Сегодня я окончил свои вечерние занятия несколько позже обыкновенного и пришел домой, когда мой племянник уже сладко спал в двух сдвинутых глубоких креслах. Но вы не думайте, дорогие читатели, что кресла, которые служат кроватью моему пятилетнему Бибо, могут быть такие же красивые, такие же чистенькие, какие вы привыкли видеть в гостиных своих родителей. Нет, милые дети,— я занимаю комнату во втором дворе пятиэтажного дома и, чтобы попасть в нее, нужно сперва пройти двое ворот, подняться осторожней на 74-ю ступеньку грязной каменной лестницы и, войдя в ободранную дверь, наглотаться предварительно кухонного аромата, а затем, чуть ли не ощупью, пробраться по темному узенькому коридору и, наткнувшись на маленькую дверь, постараться найти ее ручку... Теперь судите сами — осмелится ли такая комната мечтать о сколько-нибудь хороших креслах? Конечно — нет! Вы убедитесь в том еще более, если узнаете, что моя комната имеет всего 6 арш<ин> длины и 3 аршина ширины, что из единственного ее окна можно любоваться только на грязно-коричневую стену соседнего флигеля и что она «ходит» за 9 руб<лей> в месяц с «небелью», прислугой и с самоваром. В дополнение сказанного я могу вам перечислить и остальную мебель моей комнаты: кроме кресел, которые днем стоят по обе стороны не в меру подвижного стола, напоминающего собою, благодаря остаткам зеленой холщевой материи (а может быть, до такой степени истертого сукна) на его складной поверхности, обыкновенный игорный стол, мою комнату украшают — довольно хорошей работы стул, к сожалению, с подгулявшей уже спинкой, и комод, не уступающий, должно быть, годами не только креслам, но и деревянной кровати, служащей необходимой принадлежностью «комнаты с небелью»; небольшая этажерка довершает незавидную обстановку незавидной комнаты.
Все это, любезные читатели, я говорю между прочим; главное же, что я хочу вам передать, это точный перевод письма, написанного моим маленьким племянником к его маме и найденного мною сегодня, по возвращении домой, на знакомом уже вам столе.
Бибо писал его, по-видимому, с большим вниманием и, когда окончил, стал с нетерпением ждать моего прихода, чтобы сегодня же запечатать письмо и отправить его по адресу. Однако сон оказался гораздо могущественнее, нежели мой Бибо в своем ожидании; оставив письмо на столе, он уснул крепко, крепко, как только возможно спать в его годы. Кстати, я предварительно познакомлю вас короче с автором, произведение которого вы тотчас же затем узнаете во всей подробности. Это, мне кажется, до некоторой степени даже необходимо ввиду того, чтобы мой маленький племянник, первый раз взявший в руки перо, мог надеяться хоть на маленькое снисхождение вашей грозной, но непогрешимой критики.
Моему Бибо, как я уже сказал, всего пять лет; он черкес и говорит только на своем родном языке. По-русски он выучиться не мог, потому что до поездки со мною в Петербург он не слышал почти ни одного русского слова. Он весел, разговорчив, часто поет, плачет только в самых крайних случаях, любит бегать и в особенности бороться (но бороться только с детьми одних с ним лет или же старше 70его), причем всеми силами старается одержать победу, и когда ему это не удается, он сильно начинает сердиться и даже при незначительном поводе не прочь расплакаться... С ребенком, который моложе его годами или вообще слабее его, он считает унизительным вести правильную борьбу — в играх он к нему очень снисходителен, в гневе редко бьет его и считает позором заплакать от его ударов.
К несчастью, всякое физическое напряжение очень вредно отзывается на его больном организме.
Да, милые дети, ваш новый знакомый — юный дикарь — не совсем здоров. Впрочем, благодаря только этому он имеет счастье (если только это можно назвать счастьем) побывать в Петербурге, куда он охотно приехал со мною только что минувшей осенью.
Внешность его я описывать не стану — она очень удачно передана в прилагаемом портрете. Больше всего обращают на себя внимание его глаза.
«Ах, мама! Я много, много хотел бы передать тебе в своем письме, но, как видишь, я еще так плохо пишу, что, право, не знаю, сумею ли я высказать хоть маленькую частицу всего того... того... ну, вот видишь, мама, я уже с самого начала не умею даже сказать — чего именно, и это меня очень огорчает, хотя я уверен, что ты, дорогая мама, не согласишься быть ко мне очень требовательной.
Одним словом, я желал бы рассказать тебе все, что я успел видеть и пережить от той самой минуты, когда ты со слезами на глазах, обняв меня крепко, крепко и горячо расцеловав мою правую щеку, усадила меня рядом с Коста, с которым я тотчас же быстро умчался на тройке под громкий звон двух колокольчиков, приделанных к большой дуге, над самой головой брюхатого коренника, а ты, дорогая мама, осталась одна, одна... Ах, мама, с каким удовольствием я несся в ту минуту в объятиях дяди! Ведь ты знаешь, что я первый раз в своей жизни ехал на такой арбе, и поэтому, должно быть, мне и было так приятно.
Таким образом мы ехали долго, долго... В одном месте, около Николаевки, мы пересели в другую арбу,— тоже с тройкой лошадей и с колокольчиками под дугой, и поехали опять так же быстро... Потом опять пересели (не помню где) в новую, такую же арбу и опять поехали быстро. Уже солнышко спряталось за далекою горой, а наши колокольчики все звенели и звенели... Стало уже темно. Коста прекратил свое пение, и мне становилось как-то страшно. Притом же я начал чувствовать, что чем дальше мы едем, тем арба все сильнее и сильнее трясет меня. Но ты не думай, дорогая мама, что она раструсила меня так же, как арба нашего Голо, когда я с ним ездил в Баталпашинск.— Нет! — тогда у меня, помнишь, от тряски разболелась голова, а теперь, когда Коста разбудил меня (оказывается, что я даже спал) в Баталпашинске, я не чувствовал никакой головной боли. Мы остановило лись на постоялом дворе. Дядя был очень весел — он шутил со мною, учил меня по-русски, и мне было также очень весело. Когда нам подали самовар, я спросил Коста — скоро ли будем в Петербурге? Он улыбнулся и сказал мне: «Когда сейчас напьемся чаю и ляжем спать, и встанем, как только настанет день, и опять напьемся чаю, тогда опять усядемся на арбу с колокольчиками и скоро, скоро приедем к машине, а там по машине уже и в самый Петербург». Его ответом я совершенно успокоился, хотя moмне уже вовсе не хотелось ехать на арбе с колокольчиками. Но что оставалось делать?— без этого нельзя было бы прокатиться на машине и, главное, не пришлось бы взглянуть на Петербург...
Неоднократно спрашивал я Коста и о машине. Он мне говорил, что это такая арба, которая везет сама без лошадей и без быков и везет, говорил он, быстро, быстро, так что даже левановская серая лошадь не может ее догнать, и притом, самое главное, не растрясет меня до головной боли. Понятно, мама, все это очень и очень должно было удивлять меня, и вот почему, в ожидании как можно скорее прокатиться на машине, я даже не плакал, когда на другой день вечером мы свалились под кручу с арбы с колокольчиками. Помню, Коста тогда очень испугался и начал меня утешать — он думал, что я сильно ушибся, а я, мама, только оцарапал себе висок. Но скоро я забыл совершенно даже и об этой царапине, так как ужасный свист за ближайшим садом заставил меня вздрогнуть и прижаться ближе к Коста. Громкий смех дяди рассеял весь мой испуг, и когда он объявил мне, что это свистит машина, то мое нетерпение увидеть скорее эту свистунью арбу возрастало с каждой мелькавшей под нами саженью пыльной дороги. Приближаясь к группе больших домов, которые словно выросли перед нами за поворотом сада, человек, который правил нашими лошадьми, погнал их во всю мочь, и мы вскоре были у дверей одного из этих домов.
«Вот тебе и машина»,— сказал мне, улыбаясь, Коста, когда лошади совершенно остановились.
«Ну, слезай!» — И он снял меня с арбы.
Какой-то человек с большою медалью на груди понес наши вещи, я с дядей последовал за ним. Мы вошли в необыкновенно большие двери и очутились в такой комнате, какую я и во сне никогда не видел — поверишь ли, мама, — если на нашу саклю поставить еще нашу саклю и на трубе еще меня самого, и то бы я не достал рукой до потолка этой комнаты; мало того, несмотря на то, что я гораздо выше, не говоря о том, что много дальше бросаю камень, нежели в состоянии то делать Нико, я бы ни за что не добросил камнем до этого потолка.
Когда мы вошли, народу там было очень много... Некоторые сидели на длинных с высокими спинками скамейках, другие ходили, третьи ели, пили за длинным, длинным, почти во всю комнату столом, уставленным тарелками, бутылками, стаканами и (но этого я не могу понять — для чего? — Коста говорил — для красоты) маленькими деревцами и бурьяном с широкими листьями. Я встретил здесь так много незнакомого мне, что уже с самого порога начал осыпать дядю вопросами, но он почему-то не отвечал мне ни на один из них. Не знаю, потому ли, что не успевал отвечать, или забыл совершенно о моем существовании? Забыть, во всяком случае, он не мог, потому что подвел меня за руку к одному углу, куда человек с медалью сложил наши вещи и, усадив меня на чемодан, сказал внушительно: «Бибо! сиди и не смей вставать!» Если бы он забыл обо мне, то разве сказал бы «Бибо»? Значит, он не отвечал совсем по другой причине. Я видел только, что он очень суетился, выбегал из комнаты, тотчас же опять возвращался, подходил ко мне, приказывал: «Смотри — сиди!» — и опять уходил. Все это бы ничего, но мне было досадно, что я не мог удовлетворить своему любопытству...
Наконец, дядя, улыбаясь, подошел ко мне и уместился рядом со мною. Тут-то я узнал, что эта комната не машина, а вокзал Невинской станции, и народ, которым была наполнена комната, не поминки справляет, а ждет прихода машины, чтобы сесть на нее и поехать, кому куда нужно.
«А где она теперь?» — спросил я у Коста. «Она скоро придет из Владикавказа, остановится вон там (он указал к дверям, у которых стоял какой-то господин с серебряными пуговицами и широким галуном на фуражке) и будет ждать, пока мы усядемся на нее, а затем после трех звонков засвистит и повезет нас в Петербург».
В продолжение последующих расспросов я почти уже не отводил глаз с тех дверей, за которыми должна будет остановиться машина.
«А этот господин зачем стоит все у дверей?» Ответа не было. «Зачем?» — повторил я, не поворачивая головы на сторону Коста (я внимательно рассматривал костюм заинтересовавшего меня человека), но не получил опять никакого ответа. «Коста!» — крикнул я, выведенный из терпения молчанием дяди. Но его уже не было около меня. Я как-то растерялся при неожиданном его исчезновении и быстро вскочил на чемодан ногами, чтоб удобнее было различить дядю в толпе, если только он находился в комнате; но едва только я успел это сделать, как до моего слуха долетел его голос: «Бибо! что ты делаешь? Слезай скорей и ступай сюда чай пить». Коста сидел почти перед самым моим носом за длинным столом. Я уселся рядом с ним на большом деревянном стуле с высокой, высокой спинкой. В эту минуту какой-то новый господин с медалью (но уже с маленькой) подал нам два стакана чаю — один мне, другой дяде. Мы принялись пить чай.
Вдруг в комнате поднялась суматоха. Все начали собирать свои вещи и тесниться к дверям. «Идет, идет»,— слышалось всюду (тогда я не понимал, что значит «идет»; теперь-то, мама, я знаю, что «идет» значит — идет). Они, оказывается, говорили о машине, что она идет.
Коста тоже быстро выскочил из-за стола и, приказав мне сидеть и допивать скорей стакан, подошел к нашим вещам. Около них уже стоял тот же самый человек с большой медалью, который раньше внес их из арбы с колокольчиками в вокзал (ведь ты, мама, помнишь, что называется вокзалом). Они забрали вдвоем все вещи и вместе с другим народом вышли в те самые двери, на которые перед тем я так усердно смотрел в надежде скорого появления машины. Теперь они были растворены, и я свободно мог видеть, как мимо вокзала двигался целый ряд не особенно больших домов. «Неужели эти дома действительно двигаются?— спрашивал я себя в недоумении.— А может быть, у меня кружится голова и это мне только так кажется?» Оказывается — нет! у меня голова не кружилась, а дома двигались на самом деле. Что же это? Неужели машина? Я боялся дать себе утвердительный ответ. Мне хотелось спросить, узнать скорее, что это такое... но кого спросить? Дяди не было около меня. Раздался свисток, и дома остановились... Можешь ли себе представить, мама, как я измучился, пока не пришел Коста и поспешно не объяснил мне, что это действительно машина.
«Ты что же чай-то не допил?» — обратился ко мне в свою очередь дядя. Я промолчал... «Ну, все равно,— продолжал он,— теперь уже некогда — пойдем!» И он, подарив господину с маленькой медалью один абаз, взял меня за руку и почти поволок за собою... Он так быстро шел, что я из боязни споткнуться принужден был глядеть все время перед своими ногами, и вследствие этого я даже не мог рассмотреть как следует те дома, которые только что перестали двигаться, которым Коста, как мне тогда казалось, дал название «машина».— Теперь-то я знаю, что эти дома называются вагонами, а самая машина впереди их всех — страшная такая с большими колесами, с печкой, с трубой, с свис-тюлькой... Она-то и свистит так громко, она-то и возит за собою вагоны, в которых устроены скамейки для пассажиров. Мы остановились перед балконом одного вагона. Коста подсадил меня на этот балкон и ввел в небольшие двери. В вагоне было так тесно, что мы насилу могли продвигаться вперед, меня даже чуть-чуть не раздавили, а тут еще вдобавок меня стал душить кашель, потому что по всему вагону дым стоял столбом, и дым-то, мама, был такой противный!— точь-в-точь какой выходит из трубки Омана. Кое-как мы добрались до одной скамейки, на которой я тотчас же узнал нашу корзинку с пирожками. (Ах, мама, какая ты добрая! Пирожки твои были такие вкусные! Я уже их все поел.) Мы уселись на этой скамье, а корзинку дядя положил на полочку, как раз над нашим сиденьем. Остальные вещи тоже были размещены — одни на полке, другие под скамейкой. В вагоне стало будто просторней. Все поуспокоились. Коста тоже отдыхал (он вытирал платком пот с своего лица — значит, уморился, иначе бы не вспотел так сильно).
Вдруг раздался звонок. Я тотчас же вспомнил, что это означает, и спросил дядю: «Еще два, и мы поедем?» Он утвердительно качнул головой... Я весь отдался ожиданию следующих звонков. Первый промежуток мне показался не таким длинным (хотя он на самом деле был больше), как второй. С третьим звонком я почувствовал себя, как перед вкусным шашлыком на голодный желудок. Сейчас же после звонка раздался свист такой, как (ты слышала?) свистит Голо, когда он вкладывает в рот пальцы, за ним другой свист (ну, такого я нигде не слышал и потому не знаю, как тебе объяснить его), сильный, густой, густой,— но он тотчас же оборвался. Затем опять засвистели, как свист Голо, и, наконец, «у-у-у-у-у»… затянул густой свисток. Не успел он окончить, как после маленького толчка я почувствовал, что комната, в которой мы сидели (вагон), начала двигаться... Я выглянул в окно — да, мы действительно двигались, сначала очень медленно, а потом все сильней, сильней, сильней...»