logo

М О Я    О С Е Т И Я



БЕЗДНА


ПРОБУЖДЕНИЕ


А что я знал?

Я просто тихо рос —

дешевые конфеты...

Буратино...

Откинув море шелковых волос,

мятежная, смотрела мать на сына!


Нас было двое: мать моя и я,

мы спали с ней, обнявшись, на кушетке...

В окно хлестало струями дождя,

мать плакала,

а мне так спалось крепко!


Проснусь — и две звезды передо мной,

и до крови прикушенные губы...

А что я знал, как жердочка худой

и маленький,

про муки и про судьбы?


А что я знал?

Я просто страшно рос—

зима...

война...

полуживой и синий...

Не вытирая с губ дрожащих слез,

с немой мольбой смотрела мать на сына.


ПРОБУЖДЕНИЕ


Я уже не сплю,

слышится звон блюдца—

словно

буквы «ю»,

как стекляшки, бьются...

В щели ставен свет,

свет струится в щели,

брызжет в щели век!

Мысль и ощущенье!

Первое всегда—

утром,

рано-рано,

крик в улыбке рта:

«У меня есть мама!»


* * *


Ладони мамы пахли домом,

овечьим сыром, молоком...

Но никогда жеманным, томным,

манерным...

Наш опрятный дом

рос из земли, врастая в землю,

звучал, как старый клавесин,

он пел смешные гимны хмелю

и горке стареньких корзин...

Дом выгибался крышей к солнцу,

Дремал насупленный в снегу...

Его иссиние оконца

гляделись в радугу-дугу,

и удивленные, как дети,

топились в ливнях первых гроз...

Ладони мамы пахли светом

твоих одежд,

Иисус Христос...



***

Я бы

мог быть,

как мерин, примерным!


И меня бы хвалили первым!

Но такая кипела жажда—

мне хотелось жить жизнью каждого!


Лежа ночью на шапке сена—

мне хотелось быть всей вселенною!


И штаны, и рубаха в латках,

ну, а мне не хватало Галактик!


Все мне было чудовищно мало,

но спасала безбрежность—

мама!



***


Между мною и матерью,

если вглядеться внимательно,

не контакт,

не контракт,

не единство

почти близнецов,—


между нами пространство

всех странствий,

сотворивших

лицо!


Этот лик базилик

и нетронутых рощ— так хорош!

Я— Гаврош

с медяком,

а она— Состраданье

в одеждах несчастных мадонн...


Вечный путник.

Она—

мне в пустыне— вода,

мне в метели— приют...


Но когда в нас плюют,

мы едины —

лицо!


Под терновым венцом...



СОРОК ПЯТЫЙ

За хлебом шел, себя жалея,

и, стоя в очереди, спал,

и пахла улица шинелью,

и креозотом старых шпал...

И все мы в очереди—братья,

и сестры в очереди—все...

Отремонтированы парты

и стены в школе по весне!

Отец вернулся с фронта гордый—

в медалях весь, со скрипом хром...

А по раздолбанным дорогам

везли мазут, металлолом...

А в коридоре— керосинка,

в углу, в мешке, сушеный жом,

и в керосинке что-то сипло

шипело: «Будет... проживем...»

В кастрюле борщ варился постный,

на капле масла жгли блины,

но люди были чище, проще—

страна прошла сквозь ад войны!

И мир как чудо принимая,

шел каждый честным в скромный дом,

шел в рост в колоннах Первомая

и не волынил за станком!

И было в тесноте не тесно,

делились самым дорогим,

и фронтовой сердечной песней

желали счастья молодым!

И, как знакомая старушка,

неслась «полуторка» вдали,

н было чище, проще, лучше

жить не на сотни—

на рубли!..

Два грека в летний ясный день

в саду дрова пилили,

и на заплаты двух колен

две струйки желтой пыли

ссыпались с лезвия, легки,

не уставали руки,

и вдруг валились чурбаки

размашисто и круто...


День тихо бревна золотил,

зерно клевали куры,

чуть петуха не придавил

чурбак кривой и хмурый...

Грек петуха поддел ногой—

петух взлетел на крышу...

И засмеялся грек другой,

глаза закрыв, чуть слышно...


Уже не долго до зимы...

Худющие, как шило,

дружки сгибались до земли,

когда бревно тащили...

Уселись в полдень под навес,

платком протерли лица,

и, свертки вынув, стали есть,

потом пошли напиться...


Потом курили не спеша,

поплевывая в ноги,

судачили о малышах,

о женах, о налогах,

о тех, кто за колючкой зон...

В два мундштука подули,

и снова заносило звон

до самых дальних улиц...

Отец под вечер накачал

обоих литром водки,

обоим деньги отсчитал

на старый курс—по сотке!


Осенний день, что мной забыт,

из памяти—срываю,

но до сих пор во мне звенит

пила,

как звон трамвая...



***


Карандаши—бруски из карамели...

Резинки—голубой рахат-лукум...

Вы в «канцтоварах» сладкого не ели?

Я ел—глазами жадными, не лгу...

Ел и вдыхал дух дерева и красок!

«Сакко-Ванцетти», «Кох-и-нор», «Прогресс»...

В названьях фабрик был могучий «Красин»,

идущий в свой последний, трудный рейс...

Фантазии мне в юности хватало,

меня несло куда-то далеко—

я слышал рев и свист лесоповала

в кривой линейке за двенадцать коп...

Бутыль — чернила — сказки и поэмы!

Рейсфедер—сногсшибательный проект!

А зимний дворик с подписью: «Поленов»

снежком студил торжественный багет...

И языком облизывая губы,

шершавя цепким взглядом стеллажи,

я знал—ничто не будет мне так любо,

ничем я так не буду дорожить,

как этим всем... Был мне по грудь прилавок,

я простоял однажды два часа!

Фантазия мальчишки рисовала

такие лики—просто чудеса!


***


Утром голос у кукушки

хриплый, чистый и воздушный...

Видимо, спросонья,

вот кукушка соня!


Ты о чем толкуешь,

ты чего кукуешь?


В полдень голос у кукушки,

как у радостной простушки...

Видимо, наелась,

видимо, согрелась!..


Ты о чем толкуешь,

ты чего кукуешь?


Ночью у кукушки

голос тихий, грустный...

Холодно и сыро,

вот и голос сирый...


Все под небом мудро,

завтра будет утро!




СИРОП ГОРЯЧИХ ЯГОД


А как чудесно жить и быть,

и ощущать шершавый быт

в родной избе, где дед и бабка

живут смиренно, тихо, сладко,

вкушая щедрости земли...

О внук седеющий, замри,

и вспоминай, как утром рано

дышало небо над горами,

как пахла перьями подушка...

К утру в избушке было душно,

вот бабка дверь открыла,

льется

в дверь ветерок с холодным солнцем

и студит руки, влажный лоб...

Дед ищет вязаный чулок...


А помнишь звуки чашек, блюдец—

такое разве позабудешь?

И огонечек рыже-синий

над горловиной керосинки,

сковороды большой шипенье,

и пенье чайника, кипенье

воды живой, взметнувшей крышку...


А помнишь цвет горбатой крыши—

густой, насыщенный и плотный...

А помнишь, как свалился плотник,

когда менял стрелу стропил,

он сам себя поторопил...


Сарайчик с кукурузорушкой,

а «рушка» эта с длинной ручкой

и колесом, кривым и ржавым,

с клеймом, что сделана державой

в Борисоглебске, до войны...


Куда глаза ни поверни —

вещицы к сердцу прикипели,

они звенели и скрипели,

они точили, мыли, драли,

они к себе тихонько звали

понаслаждаться по-крестьянски

нехитрым, простеньким хозяйством

которым пользоваться надо...


Кипит сироп горячих ягод

в кастрюле медной и пахучей...

Кто мог ее почистить лучше,

ведь бабка чистила песком,

у крана сидя босиком...


Кипит сироп горячих ягод,

сироп тягуч, прозрачен, сладок...

Веселый, прыгающий, липкий,

с горчинкой вкусной и кислинкой,

он сам в себе с собой играет,

гирлянды пузырьков сверкают,

как жемчуга в ладони солнца...

Кипит сироп, домашний, сочный...


О ягод детства Млечный Путь!

Будь! Вечно будь! И не забудь!



РОЖДЕСТВО


Святая тишина!

И сказочная нега!

Глубокий сон земли

под ласковым снежком...

Снежинки по одной

Господь спускает с неба,

на ниточках— на стог,

на поле и на дом...

Он, видимо, озяб

и, добрый, еле дышит,

чтоб ниточки спускать,

снежинкой не задев

другую рядом с ней,

присевшую на крышу,

Он замер там и стих в небесной вышине...

И вот они парят,

как бабочки над лугом,

неслышно и легко, качаясь и скользя...

Спит ветер-ветерок,

и спит шальная вьюга,

и тают на лице

снежинки и глаза...

На ниточках Господь

спускал с небес снежинки,

Он не дыша спускал

на землю их, как сны,

им платья распушив,

как снежные корзинки,

они дарили сон небесной тишины...

И в этой тишине, о сказочная нега,

они спускались вниз

снежинки налегке,

а я смотрел на них и поднимался в небо,

к чарующей Его

невидимой руке!..


* * *

Свет выключен, а книги—светятся!

Как будто в них летит метелица,

сады цветут весною пенные,

собою сами же побелены...


Как книги светятся чарующе!

Их свет ласкающий, целующий

плывет туманом влажным озера,

звенящнй синью дня морозного...


Как книги светятся хорошие,

в них бриллиантовые россыпи

на небе белой ночи севера,

свет мягкий, долгий и рассеянный...


И буквы, строчки, многоточия,

на ветхой паперти—бессрочные,

плывут в глаза и в соты разума

такие чудные и разные!


И наполняется желание

рассказом, эпосом, сказанием,

стихами первозданной свежести,

и болью—хочется повеситься!..


Но книги—это же смятение

всех чувств, волнующих вселенную

моей души, летящей к истине,

такой восторженною, чистою!


* * *


О, что это была за женщина!

Я был тогда еще подросток...

Ее обнять хотелось бешено,

но это было так не просто...

Меня от нежности спасая,

спасая от невольной страсти,

она одетою—нагая

мне говорила: «Мальчик, здравствуй!..»

А я, как на барже Гордеев

в объятьях душных грешной бабы,

немел, и все во мне горело,

как будто я кого-то грабил...

А эта женщина рукою

глаза хмельные прикрывала,

и вся казалась мне нагою

под белоснежным покрывалом,

казалась в туфельках—босою

с цветком в губах, идущей в травах,

казалась брызнувшей росою

и самой сладкою отравой...

И я уже, уже не мог,

не знал, как быть, как жить мне дальше?!

А колыбель идущих ног

была зовуща и щемяща...

Ножом я руку полоснул

свою, когда она сказала

в день вербный, вечером, в лесу:

«Ложись... Я рядом полежу...

Чудесный день... Я так устала...»


РОК!

Ударник бил, как бьют из автомата!

И из гитар—хлестал железный дождь...

Шальная юность!

Щедрая растрата!

Почти порок!

Но было невтерпеж...

Меня сорвало ветром,

в жаркой гуще

взлетающих коленей,

юбок,

ног,

я ритм ловил—ошпаренный и жгучий,

как будто в пол, рывком, пустили ток!..

А зал—

горящий с гулом супертанкер!

Нас жгла одежда,

исповедь

и страсть!

То был не рок, а дерзкая атака

на жизнь,

чтобы не сдаться,

не упасть

в кальсоны,

в промидолы,

в дрязги,

в сплетни...

Шторм в океане!

К чертовой, причал!

Взрывался миф и мир двадцатилетний,

и кто-то,

обезумев,

закричал!


***

Я вспомнил нынче школьную тетрадь,

свои на ней корявые каракули,

в поношенном пальто с худым каракулем

учителя в пенсне,—забыл,как звать...


Я вспомнил, я почти что ощутил

тот аромат, далекий и приветливый—

как он сердился, как тепло шутил,

как он гордился нашими ответами...


А главное, как верил он тогда

в нас, в жизнь, в страну, в ее большие праздники,

и снова в нас, уже через года,

хоть все мы в классе были очень разные...


Он в этой жизни был не новичок,—

в глазах больших, казалось, вся вселенная...

Но взгляд его прямой разил мечом

любые парадоксы и сомнения!


И в тяжкий час, когда в кошмарном сне

хриплю я жизни веские проклятия—

я вижу четкий профиль и пенсне,

и взгляд, горящий верою Создателя!..

* * *

Дом предан,

дом продан,

дом отдан кому-то...

С ним было каким-то особенным утро,

улыбчивым день,

и загадочным вечер,

а детство мое

и беспечным, и вечным!..

Казалось—бессмертны его домочадцы...

Дом продан.

Теперь в самый раз попрощаться

и рухнуть подкошенным

прямо на сени,

слезами

целуя

и крышу,

и стены,

и память о детстве,

которое было

чудесным виденьем

и сказочной былью...

И память о жизни,

и память о маме,

целуя следы на ступенях слезами,

следы ее ног, что стираются смертью...

Дом продан,

но денег давать мне не смейте!

Раздайте их нищим,

их, денег, немного,

чтоб ими Иудой

я выкупил Бога!

Дом предан.

Дом продан.

Дом отдан кому-то.

Вчера он приснился—

сплошным перламутром!..


ГЛЯДЯ НА КОСТЕР

***

Мой город не Москва, увы, не Рим...

Но для меня, как жизнь, — неповторим!


Не потому, что здесь распят Христос

или пропил последнее Атос...


Не потому, что здесь меридиан

рассек, отсек от Библии—Коран...


И не было дорог здесь никогда,

сверкающих, как в Лувре зеркала!..


Короче, город скромен мой и прост,

как праздник в бедном доме...

Здесь я рос!


Увидел первый дождь и первый снег,

казалось мне, что вижу их

во сне!..

Увидел Рождество и Первомай!

Арбу,

машину,

самолет,

трамвай...


Здесь начиналось кровное родство

со всем, что позже в сердце расцвело


чинарой, что росла у нас в саду...

«На шаг один отсюда не сойду », —

она шептала летом и зимой,

она всегда звала меня домой!..


И потому здесь каждый старый дом

не рухлядь для меня—червонный том!..

Здесь каждый переулок, поворот,

тупик—меня в тупик не заведет...


Всех горожан не знаю, как зовут,

но все они к себе меня зовут!


Я многих знал, и многих позабыл,

но все они—кусок моей судьбы!


Сквозь времена и годы, ночи, дни

наш город чем-то нас объединил...


Он стал родней в огнях, дымах войны,

и мы ему поэтому верны!


Короче, этот город—наш и мой!

Пусть будет он последний, угловой


в блистающем ряду больших других,

я не другим—ему слагаю стих!


Его нам—никаким не заменить,

и этим для меня он

знаменит!


* * *

Красивы на автопортретах

творцы своих духовных поз!

Уродливей шахтерской клети,

а на кого же я похож?


Лицо изломано и смято,

как покореженный металл,—

судьбу мою ругая матом,

впотьмах Гефест меня ковал...


Нос, как топор. Два ската—губы.

Грубы, упрямы скалы скул...

Красивым быть с чего, откуда?—

С лица не вышибешь тоску!


Подушку в клочья рвет щетина!

Сын диких рек и диких гор,

потомок скифа-осетина,

похож на дизельный мотор!


Жерар Филипы и Делоны

нежней и женственней девиц...

Как волк затравленный, голодный

гляжу—кого ты удивишь?


Себе—нелепый и постылый,

хоть на дыбу меня тащи!

Но Боги, может быть, простили,

не изуродовав души



скале, что рухнула с обвала,

все на пути своем круша!..

Лишь мать родная целовала,

как чудо,

плача и дрожа...



* * *

Зеркало...

Я на лицо свое смотрю

и вижу,

как из моего лица

сурово и понимающе

смотрит отец,

кротко, как мадонна,

и дерзко, как сорвиголова—мама...

И...

я расхохотался—моя жена,

как удод в дырке скворечника,

лыбится продувная мордашка

хитрющей Полинки,

дочурки моей...

А когда мой взгляд

становится пронзительным,

летящим,

сметающим все на пути,—

я вижу в мерцающей глубине своих глаз

предков—

их так много,

они все такие разные...

Господи! — Их так много—

все человечество!


***

Какая роскошь—нищета,

когда она полна дыханья

не доморощенного хама,

но вечно в рубище Христа!..

Когда она—с листа души,

а не продажного червонца,

что, как с цепи, с кармана рвется,

его, попробуй, удержи!

Я не юродствую, люблю

и хруст, и власть шальную денег,

но душу лечит старый тельник

и пустота в карманах брюк...

И благодарен я судьбе,

что не убит с набитым «кейсом»,

не снят «ментами» ночью с рейса

и не сую «лимон» судье...

И рад, что я владею всем,

как нищий, спящий на скамейке,

как бедуин, пришедший в Мекку

под сень неоскверненных стен...

Какая роскошь—нищета,

когда она в чеканной раме

горячих слез любимой мамы,

одетой в рубище Хрнста...



* * *


Покупают, от счастья немея,

разрисованный ярко пакет...

Кто-то носит святыней камею

потому, что ей тысяча лет!..

Ценность вещи диктует манеры,

а манеры похожи на стиль...

Человек с головой из фанеры

по-бальзаковски холит усы...

Тот—живая реклама дубленки,

этот — новой красивой жены...

Я лечу, как под взрывом «трехтонка»,

улыбаюсь—все поражены:

у меня—ничего за душою,

я не строю иллюзий усам...

Если есть что-то очень большое в человеке—

то это он сам!



* * *

Памяти Андрея Сосиева


Был друг у моего отца,

врач.

Помню я, мальчишкой,

и днем и ночью, без конца

шли люди к доктору лечиться.

Он принимал их у себя

в опрятном, скромном, тихом доме,

при этом не был недоволен,

вставая ночью к ним—судьба...

Порою, не прощупав пульс

и лишь взглянув упруго, цепко,

он, словно сам Христос Иисус,

все постигал, писал рецепты.

Диагноз верен был всегда,

он попадал прицельно в точку—

необходим всегда и срочно

был доктор всем через года...

А он медвуза не кончал,

своей науке сам учился,

своим уменьем не кичился,

в глазах—веселая печаль...

К нему из разных городов

и сел далеких приезжали,

подарки—кубометры дров,

на деньгах можно руки жарить,

кто просто кепку нервно мял,

а кто платок суровый молча—

подарков он не принимал

ни за глаза и ни воочью...

Таким был доктор до конца!

Да, это был великий мастер,

лишенный вымученной маски

всепониманья мудреца...

И никого он не сгубил,

не погубил неверным шагом,

больные люди им дышали!

И лишь ученые дубы

И евнухи с дипломом льва

его считали самоучкой,

но он громоподобной тучей

был!

А они пред ним—трава...

. . . . . . . . . . . . .

Ученый кенар в Амстердам

летит—симпозиум по теме...

Как мало нужно было денег

и много сердца—

мастерам!



ШАТЕР

Я мать люблю, она—святая,

но не в пример иным сынам,

купаясь в святости и тая,

отца—по жизни не предам!


Я не сужу значенье роли

отца и матери.

Литой,

во мне—скалы до звезд огромней—

отец, отверженный судьбой!


Он бросил мать, меня не грея,

как греют малых каждый день,

и все равно во мне он реет

крылом лавинных горных стен!


Я суть его былинной мощи,

суровой нежности и снов...

Теперь, когда и сам я брошен

любимой женщиной,

мой кров—


пустой шатер без полководца,

хоть есть что есть и есть что пить,

мне и не естся, и не пьется...

Отца—никем не заменить!

И отдавая дань мадоннам

святым и лоном, и с лица,

зову с глухим, протяжным стоном

не мать святую,

а отца!


* * *


Свет белых простынь на ветру горячем

меня слепил! Глаза царапал мне!

Свет белых простынь—резкий и щемящий,

в горячечной, полдневной синеве

терзал меня, и сердце мне, и душу!

Свет белый—он пронзал меня—насквозь!

Свет белый, по душе моей плывущий,

как чистота души и первых слез

меня поднял, как океанский парус,

рывком вознес в сияющую высь!


Взгляни—земля плывет под белым паром...

Мулатка в белом!—Стой! Остановись!

Вот белый снег на красной черепице!

Вот белый стих!

Под ручкой—белый лист...

Как в юношеском сне, мне белым снится

мой первый стыд—

как он небесно чист!


ГЛЯДЯ НА КОСТЕР


В кромешной тьме плясал на наших лицах

огонь горящей заживо сосны!

И я сидел, боясь пошевелиться,

как будто в нем свои увидел сны...


Костер трещал, стрелял, как из петарды,

летели искры, густо вился дым...

Подумалось: «А я, наверно, старый»,

подумалось: «А был ведь молодым!»

Но глядя на костер, без тени мысли,

не находя ни образов, ни слов,

я все же на него смотрел, как мистик,

на скушное для трезвых волшебство...


И видя, как он мечется и мечет,

хоть суть его, как огниво, проста,

я ощутил, не думая о вечном,—

всю тайну с ним извечного родства!


Султан огня все шире, выше, громче,

встал на дыбы, оскаленный, рычит,

и языки его в кромешной ночи

горят, как раскаленные мечи,


сшибаются! Их звон булатный—ближе...

Костер горяч, как в схватке с жизнью—я!

Бессмертны торжество и пафос жизни души,

в кромешной тьме небытия...


Мне вид костра горящего не внове,

но отчего я им заворожен,

как будто он, в одеждах цвета крови,

Кармен,

в последнем танце под ножом!..


С ДРЕВНЕАРАБСКОГО


В протяжной песне бедуина—

тоска песков, тоска веков,

тоска невидимых оков,

тоска языческих богов,

тоска по шелесту шатров,

по языкам ночных костров,

по вещей славе Саладина

и по величью древних слов...


А звездный рой течет рекой,

и спят усталые верблюды...

Луна—серебряное блюдо

над головой,

бери рукой...


Смотри, как умерло лицо,

в губах поющих—звездный ветер...

Вся жизнь—вопрос, но кто ответит,

где начинается кольцо?!



* * *

Все в одеждах—нагие...

Я на миг онемел—

в черном, полубогиня,

с кожей белой, как мел,

у могилы стояла

вся послушна суду

и как будто стонала,

проклиная судьбу...

И не мог я нарушить

этот страшный покой—

нету женщины лучше,

я не видел такой!

И не мог я нарушить

этот страшный покой—

одинокие души

видят жизнь под плитой...

Осквернять ее горе

долгим взглядом нельзя—

так бегут от погони...

Но глаза унося,

я смотрел восхищенно

на лицо ее, стан—

целовать ее в черном

никогда б не устал,

целовать ее в белом,

понести на руках

ей, как истине, верным!..

Но таинственный страх

с диким вырвался кашлем—

мысль—как жить ей одной,

показалось мне фальшью,

он ей, мертвый,—

родной!


* * *

Церковь русская проста

в ясный день и в серый...

В бахроме ее креста

из червонного листа—

непорочные уста,

православные места,

их земная красота,

глубина и высота

выстраданной веры!..


На холме ли у реки

или в шумном городе—

купола ее легки

и для сердца дороги!


Не с того, что вжился бес,

как потухла свечка,

а с того, что ввысь небес

тянут душу вечно!


Оттого, что, как навет,

свет струится в окна,

оттого, что дышит свет

в теле досок тонких...


Словно сотканы церква

из тепла и боли,

и не смотрят свысока,

как твои соборы,


и не давят, что плита,

не шельмуют мраком—

пахнут ягодой с куста,

молоком да маком...

Близок сердцу лик икон—

тих, не опечален,

словно входишь в отчий дом,

где свои за чаем...


Воля, мудрость и покой

на моей дороге...

Церковь русская, постой,

подожди немного...


И без бога—хороша!

Не сойти мне с места,

в белом, словно не дыша—

ты моя невеста!

Ну-ка плавно повернись,—

я хмельной иль сонный,—

словно в воздухе паришь,

словно невесома...


По России—все церква

мне видать из дома...

Не от вас пошла Москва,

крестный ход в Коломну?


Не от вас ли мой народ

шел гурьбой на сечи,

став дороги поперек

ворогу навечно!


На ступенях крови ржа...

Веру защищая,

отлетала здесь душа

с верою—большая!


Вере этой имя — Русь,

имя ей—отчизна,

а не колокольный груз,

не с кадилом риза...


Шла толпа под купола,

как стрелец под знамя!

Вера нам не от попа—

ешь его глазами!..


Вера наша—от Руси!

Не суди двояко,

хоть за бороды тряси

всех попов и дьяков...


А на Русь всегда молись!

Будь последний нищий,

но в душе такая высь,

словно ты—

всевышний!



* * *


Я—добрый.

Рвут меня на части!

Ждут состраданья!

Участья!

Десятки страждущих людей...

Но хоть ста жизнями владей,

тебя на дар такой не хватит,

и только злом тебе отплатит

в конце-концов любой из них...

О жизнь, скорей меня казни,

избавь меня от соучастья

к чужим страстям,

несчастью,

счастью,

чтоб хоть за миг до смерти

я

на миг

увидел бы

себя...



МОНОЛОГ ЦЕЗАРЯ.

ПЕРЕД УБИЙСТВОМ


Не встал сенату...

Что, ну что изменит

мой шаг и жест?

А встал бы,

этот сброд,

в котором каждый сам себе изменник,

решил, что я боюсь их мерзких морд!

Завистники!

И речь у них—немая!

Молчишь—мычат!

А крикнешь—точат меч!

Учитель мой, теперь я понимаю,

что лежа—надо встать,

а стоя—лечь...

Но я не шут.

До смерти им не ведать,

какая мука править без руля

дырявой лодкой в шторм!

И кто поверит,

что из-под ног моих

летит земля!..

Они всегда в пути.

У них за целью—

другая цель,

но только не тупик!

Они и перед смертью что-то цедят...

И я родился—

вдох мой первый—крик

не радости рождения,

а страха!

Плодятся, пьют,—им кажется—живут!

Щека трясется—

это бьет, с размаха,

невидимый,

нещадно

бьющий

кнут!

А эти, мертвецы, чего ожили?

Ведь ни один из них не задышал—

все корчились, как черви дождевые,

когда над ними буйствовал пожар!

Все восставали, гордо и упрямо,

нащупав где-то крохотную щель,

и первыми в нее неслись бараны,

сшибаясь!

Я с презрением смотрел

на эту мразь,

но сам я разве лучше,

какой ценой мне дался этот трон —

я лгал, как трус, тупой и малодушный,

чтоб не загрызли все, со всех сторон!

Я говорил о правде,

понимая,

что под напором лжи—она трещит,

а ложь и есть та правда, корневая,

кому она и меч

и крепкий щит!

А страсти человека, словно реки,

их бег неуловим,

в ничтожный миг,

ты был здоров, а можешь стать калекой,

ползти змеей, ударить—напрямик!

Как жить во всех?

Со всеми не сдружиться.

А нужно ли?

Какая в этом суть?

Лицо души двоится и троится,

столикий сам—пытаюсь все сомкнуть!

Все разные.

У всех слепая жажда

залезть наверх,

карабкаясь,

смердя,

как похоти и самой высшей блажи,

все, все хотят

величия вождя!

Но что свершать вождям на шатком троне?

Насытить пасть, кому—свершив закон?

Для конников?—Хоть золотом! Не вспомнят.

Для пеших? —

На дыбы подскочит конь!

Сенаторам?—Им все без крови—пресно...

Рабам?—А им тогда не хватит рук!

Богам?—Не оскверняя щедрость Зевса?!

Врагам?—Так это будет верный друг!

Смолой в котле—кипят,

плюются

лица...

Где плата за бесчестие и честь?

Боюсь шагнуть—чтоб сразу же не сбиться,

боюсь привстать—мне негде будет сесть,

боюсь любить—отдача страшной болью,

а ненавидеть—мрачный, тяжкий груз,

совет спросить—в одной и той же роли

мы все!

Молчать? — Сотрут!

Нет! Я не трус!

Но этот хаос!

Ад!

Куда мне деться?

Враги—ко мне!

Вся жизнь—как сто смертей!

Нож в шею—раз!

Два — в спину!

Кто же—в сердце!

О, Брут, дружище!

В сердце—

поскорей!








БЕЗДНА


Вся земля качается в эфире,

компас в бездне космоса—шкала...

Десять тысяч станций просверлили

душу джазом! —

Мне земля мала...


Я, как молодая проститутка,

сам не знаю, с кем за сколько лечь...

Десять тысяч станций шпарят—жутко,

в тыщу голосов—чужая речь...


Фуга Баха...

Выстрелы в Ливане...

Рок Нью-Йорка...

Блюз из Анкары...

Я лежу на маленьком диване,

а в меня врываются миры!


Тропики...

шоссе...

ночные бары...

вой сирен...

визг пуль...

и звон витрин...

Ночью с человечеством на пару,

я, как Бог в компании,—

один!


ОЛЬСТЕР

Какой пассаж—

католик—в протестанта,

а протестант—в католика!

За что?

Трещит броня подорванного танка,

горящего рождественской свечой...

Вот в мальчика шмаляет бобби взрослый—

английский автомат, ирландский грим...

А рядом—фешенебельность «роллс-ройса»

и синева размашистых витрин!

Чеканка кирпича—он цвета крови—

триумф бессмертной готики!

Рывком

с рекламы убегает круп коровы

и жареный на вертеле бекон...

И с ревом мчатся в небо пьедесталы,

гербы фамилий,

словно в никуда...

Лишь детский плач и лязг холодной стали,

и дождь не дождь,

а дохлая вода...

И кажется прозрачная витрина плевком,

арбой—изысканный «роллс-ройс»,

воняет небо жиром и овчиной,

одежда—шкуры,

а еда—навоз...

И не поймешь, в каком дремучем веке

годами репетируется шоу...

И по ночам луна, как Ричард третий,

нож вытирает вымокшим плащом...



* * *


На мертвом теле—восемь рваных ран...

А человек—какая филигрань!


Разорван рот последним стоном «О-о-о!»

А человек—какое волшебство!


Глаза! —В них ночь, и ночь, как смерть, черна...

А человек—какая глубина!

Миры в нем! Бесконечность звездных рек...

Какая катастрофа—

человек?!



ПРОЧТЕНИЕ


Над пирамидою Хеопса

мой глаз, подкинув круто бровь,

искал не царственного мопса,

а лица царственных рабов...


Плевать мне сверху на Хеопса,

тиран, он издревле—плебей!

Его бессмертное холопство

не заслонит мне лик людей,


творивших этот многогранник

из-под железа и кнута

для солнцеликого барана,

для венценосного шута!


И пусть он в золоте утонет!

И под шатром алмазных пряж

он—комик, я же не дальтоник,

его всесилие—мираж!

И пирамида, что взметнулась

до неба—гимн его рабам!

Под гнетом тяжести сутулясь

или сгибаясь пополам,


они запомнили тирана,

как помнят имя сорняка,

и вот пришли ко мне—горами,

не миражом—

через века!..



СПУСКАЯСЬ В АД

В лицо глядим—

в нем свет и мрак души...

Скажи мне, будет что-нибудь от Бога

в лице того, кто может задушить,

в лице того, кто может бить слепого?!

Как страшно называть лицом—ничто!

Взгляни на это—будто зад солили,

и подбородок загнут вверх крючком,

дебильный лоб—

конечно, Муссолинни!


А это—вместо рта гнилая щель,

как будто кровью склеены две бритвы...

Бензин на нем плевался, не горел,

шипел, когда его сжигали—

Гитлер!


А вот еще «красавчик»— Чемберлен:

прямой, как столб, а мордою пригнулся,

усы, манеры, чванство— джентльмен,

позер и трус, как он картинно гнусен!

Не будем продолжать спускаться в ад...

Мурло Петэна стоило хоть франка?

И вспомни-ка, родной испанский брат,

клыки

и два плевка в глазницах Франко!


И Черчилля припомни кто-нибудь,

стократ аристократа, с мордой мопса,

гляди, как щеки сальные текут,

как ляжкой

на колониях разлегся!..


В лице порою видишь дно души...

А если нет лица в зловонном трюме?

Лицо—

окостенелые свищи,

и черный череп смерти—

Кальтенбруннер!


Лицо—мясная лавка—Геринг!

Гесс—

гиена из гиен!

И боров—Борман!

Лицо—неотвратимейшая месть!

Лицом своим—с поличным каждый пойман!


Не лица, а крушенье и распад,

кошмар—какой не может и присниться!

Не будем продолжать спускаться в ад,—

но в колыбели

это были лица.



* * *


К могилам тех,

кто пал на фронте,

невесту я не повезу...

Благословил меня мой ротный

и с кровью выдавил слезу...

Трибунам нехрена там делать,

трещать заученным речам—

от ярости слепым и белым

комбат на бруствере кричал

таким великорусским матом,

что крест брони вертелся вспять!

У смерти нету дипломатов,

давно привыкших честно врать!

Не буду плакать и томиться,

давить понятием, что «свой»—

я вижу кости, а не лица

под искалеченной землей!

И хоть живее всех живейших,

да не живей они живых,

и не согреет труд и вещи,

кино и бронза, холст и стих!

За родину, за сердцу близких

они все преданы мечу...


Вот потому у обелиска

со страшной силою

молчу!


КОПАНИЕ КРАСНОГО КОНЯ


У перестройки ликов много—

неандертальцем из берлоги,

смахнув труху соломы с век,

народ в портках—рванул иа свет!

Тут началось и понеслось:

зашибленный срывает злость,

девчонка, к чертовой, трусы,

что не прижились на Руси...

С одной извилиной в штанах

на публику наводит страх

столично-сельский «рок-металл»,

гляди—страну измордовал!

Другой «шарман», не вымыв ног,

летит в Париж пожрать миног

и в «Одеоне» дать концерт,

чтоб СПИД прижился на конце...

Мозги формальный неформал

формальным образом сломал

в Тэ-Вэ, упав на «круглый стол»,

где воеводил комсомол...

Ну, перестройка, мчи и шпарь,

и выпускай опасный пар,

чтоб каждый истинный прибалт

забил на неприбалтов болт!

И чтоб татарин жил лишь там,

где Хан-Гирей открыл фонтан

Бахчисарайский для татар,

где хан страдал и хохотал!

О перестройка, новый рай!

Живи, старик, не умирай!

Был Сталин враг, Бухарин друг,

чиновники как мухи мрут,

партиец стал услужлив, мил

ко всем, кого вчера давил,

то улыбаясь, то рыча

под бюстом светлым Ильича...

И гласность нынче—в полный рост!

Газеты раньше грызли кость,

теперь, какую не открой,

прет информация горой

гигантской свалки наших бед,

на завтрак, ужин и обед

в честь всех побед застойных лет!..

Ах, жить как хочется опять—

не ставят двоечнику «пять»!

и не берут таксисты мзду

за непутевую езду...

Все проститутки в «мисс Москву»

летят, сменяясь на посту,

чтоб не остаться не у дел,

с мечтою: вся земля—бордель!

Кооператор Некарден,

в трусах семейных до колен,

шьет бижутерию для нас

в расхожем стиле «рыбий глаз»...

Опять дизайнеры в ходу!

Теперь куплю сковороду,

какой не видывали здесь,

красивше всяких «мерседес»!

Давай, давай, Россия, жми,

чем хуже наихудших мы?

Вон их на карте не видать,

а могут нас купить-продать!

Давай, давай, Россия, строй,

не то пришли, как на постой

в кошару овцы, в свой же дом,

с прилипшим к ребрам животом...

Россия, рви вперед, не стой,

не то торчим, как сухостой,

у стран приличных на виду,

а нам кричат: «Хау ду ю ду?»

Расти, Россия, бог и бес,

с Це Ка КПСС и без,

без тех, кто выел всю, до дыр,

чумой оплачивая пир...

Мы все, Россия, за тебя,

дай сдачу, стольник, но с рубля!..


* * *

Стою на кладбище.

Продрог.

И слышу хор:

«А я бы мог!»


«А я бы,—

мечется в глазах,—

на совесть мог бы,

не за страх...»


«А я бы мог!»—

кричат они,

уже под шапкой седины,

уже бессильные...

Уже,

пора подумать о душе...


Да вся страна кричит:

«Я б мог!»

Но кто не мог,

их превозмог,

загнал в шинели, в сапоги,

в бараки,

в очередь,

в долги,


в какой-то сатанинский круг,

где сохнет мозг и пара рук,

и воля,

и вселенский дар!..


И я уже порядком стар...

И я бы мог блистать и жить

талантом бешеной души,

творить сплошные чудеса!

Но буря дури—пронесла

нас мимо нас...


Так что дарить?


Убит, в зародыше, Дали...

Гомер в Союз не принят—слеп...

И Королев оставил след

в подтеках крови

и молвы...


А люди многое могли,

ведь их—

невиданная рать!


Как страшно молча умирать

всю жизнь,

а жизнь—она одна:


костер!—

Без дыма и огня...


БАБОЧКА

Доживая, как-нибудь доживем,

проклиная и век скорбя...

Маяковский прошелся косым дождем,

понимая: делу—труба!


Вон Шагал пошагал, с головою назад,

с керосиновой лампой, черт!..

Если рай революции—ад,

грешник святой— при чем?


Ентим важно пустить в расход

все, что еще не пущено,

вот и потопали—Крестный ход

вместе с убитым Пушкиным...


Жрали Рассею царь и поп,

все ее, матерь, тратили...

Нонче жрет коммунист тупой—

такой же, только «сознательный»!


Ручки—лопаточкой на груди,

чешет смиренный Бабель,—

больше не будет ему грубить

мерзость кишков и сабель!..


Что художнику делать здесь,

всем— неродному мальчику?

И для Мариночки Сталин—тесть,

а для Ахматовой—мачеха!


Мрет культурный мужик с топором,

воет, почти по-девичьи...

Мимо летят золотым пером

кандинские и малевичи!..


А за ними, в снежной пыли,

в летних воздушных тапочках,

мчусь, крылья морозцем спалив,

я— озверевшей бабочкой...


* * *

Глаголет

голым

новый вождь!

О боже,

как косноязычен,

как невоспитан,

ограничен,

и весь—

надежда на авось...

Затем

совмииа бугорок—

китайский, вроде бы, болванчик,

головка прыгает, как мячик,

хитрющий глаз,

улыбчив рот...

За ним калякает другой,

известный взяточник и ухарь!

Глаза—как в паутине мухи,

в мозгах—дремучий сухостой!

Вот идеолог—

чистый глист,

глаз водянист,

сверкают линзы...

Час о марксизме-ленинизме

несет, а ножки пляшут твист...

Еще один—

аграрный спец:

не отличит репей от репы...

Затылок маковый и крепкий!

С ним всем полям страны— писец!

О Господи, где мы живем?

Где их, счастливых, откопали?

И почему вот эту падаль

я вижу век уже живьем?!

* * *

Все независимо на свете:

я—от себя, от мамы—дети,

дитя родимое—от мамы!

Лжец независим от обмана...

Продолжим ряд и скажем прямо:

раб не зависит от тирана,

дела—от слов, орел—от ветра,

что под крылом свистит! Поверьте,

что независим рот от пищи,

от медяка—смиренный нищий,

от пули—с порохом патрон,

от кисти с краской—лик мадонн...

Но кто кричит, ругаясь матом,

что в дикой сцепке каждый атом,

и что зависим даже труп

от слез, которые прольют...

Продолжим ряд и скажем прямо—

есть связь и вязь между мирами!

Про независимость газет

спросите собственный клозет...


И станет всем до боли ясно—

все, все в одной железной связке,

и даже этот скромный стих

звенит звеном в цепи других!..


* * *

А я из тех идейных дураков,

кто верит в Русь, в могучих духоборов,

в эпическую мощь народной боли—

в саморазрыве кованных оков!..


Я верю в самостийный зов земли,

летящий в небо тонким шпилем церкви,—

сильнее, чем в пластмассовые чеки,

удобные для денежной возни...


Я верю в необъезженность дорог

моей страны,

не ведающей края...

Европу можно вдоль и поперек,

и вкось—

познать, не выйдя из трамвая...


Нам керосин спасением от блох

недавно был,

а не голландский «джонсон»,

но верю я—в контексте всех эпох

душою шире Русь и выше ростом

любой другой заношенной страны,

стабильной и практичной, как могила...

Так жить и умереть мы не смогли бы,

да и не сможем, боже нас храни!..


Возможно, все пути приводят в Рим,

а не в Сибирь, где стужа рушит горы,

на перепутье—вера:

жертв террора

беспамятством о них—

не оскверним!


И пусть не получилось ни черта

из-за партийных якобы уродов,—

нам по душе великая мечта

о счастье всех трудящихся народов!


И что бы ни случилось—

я уйду

с гигантской верой, взяв на плечи гусли:

что если спросит кто: «Хау ду ю ду?»,

ответят «Хорошо!» ему

по-русски!

РУССКОМУ — РУСЬ


Говорим: «Белое движение»...

А это—жжение

дикое

в груди по России!


Все бурьяном уже поросли

здесь,

в Штатах,

Ницце...

Кто-то залупился Солженицыным...

Кто-то, хоть что-нибудь дали бы—

стал предателем!


Кто-то из них, с болью, но умный,

отдал революции

ум и суммы.


Кто-то, как флюгер,

взлететь не умея,

в рот себе плюнул,

свернул себе шею...


Кто-то сбежал и опять прибежал,

как очумелый в портках на пожар!..

Семга...

Корона...

Поповщина...

«катеньки»...

Все это было для белых ласкательно...

К черту усадьбы и виды красивые!

К черту заводы и банки!

Россию

дайте!

Не горлопану Рубашкину!

Дайте ее, Русь свою не понявшему!

Дайте Ивану, который непомнящий!

Дайте тому, кто молил не о помощи,

дайте тому, кто молил о прозрении

на седловине тачанки и времени!


Знай же, русскому Русь—как замах топора!

Если русский топор—значит, гибель добра!


Знай же, русскому Русь—больше всякой любви!

Русский Русь не отдаст—хоть его изруби,

хоть его разорви,

хоть сожги на костре...

Знай же, русскому Русь—кровный братец сестре!


Знай же, русскому Русь—нет, не просто земля,

комья русской земли русским в сердце болят,

в горле комом стоят недоплаканных мук!

Что для русского Русь—не понять никому!


Не березовый сок,

не малиновый звон,—

высота и восторг

православных икон!

Не широкий погон,

не матросские щи,—

но былинный размах

окрыленной души!


Но и русский погон, золотой испокон,

и матросские щи—

на Руси хороши!


И березовый сок на Руси не иссох!

Звон малиновый пусть, просветленная грусть,

озаряет всю Русь,

ту, которой молюсь!



* * *

Да, я белый, я—враг!

Мой посмертный овраг

пахнет русской землей

даже лютой зимой!

Пахнет русской землей

мой кафтанчик хмельной,

белый я,

кровь красна—

в подвенечном Весна!

В белой шали она,

а в губах василек...

Отойдет белизна

с губ обманутых, щек,

и в слезе, как огнем

зарумянится Русь,—

я и мертвым ее

потерять

не боюсь!

Потому, что она

мне по смерти мила,

породила меня

и меня замела...

Кто теперь я—ковыль,

от беды лебеда...


Но когда-то я был—

русским буду—

всегда!



ПРАВДА!


Может, родина—место,

где родился, живешь...


Но живущий без чести,

в теле родины—вошь!

Может, родина в тесте

том, которое жрешь!

Может, в сладкой невесте,

опрокинутой в рожь...


И в секире, и в латах

предка—свят его прах...

Моя родина—правда

и в словах, и в делах!


Агитаций не надо

по родному жнивью,

краше жизни—лишь правда,

та, которой живу!


Заграница—награда

тем, кто празден и пуст...

Моя родина—правда,

пусть с дыбы,

пусть под хруст

разрываемой плоти

и доверчивых слез...

Но без правды безроден

даже в почве овес.

Всех галактик дороги

на себя завяжи,

но без правды—безроден

каждый!—где б он не жил!

Все на свете—оправа,

конфетти,

вензеля...

Перед правом на правду—

мне вторична

земля!

Под кипящею лавой

лжи, в которой живем,

вижу родину—в правде

я, сгорая живьем!..



МОЛИТВА НА ВЕРШИНЕ

* * *

Я вспоминаю горный ветер—

он становился все сильней!

Я вспоминаю горный вечер,

аул уснувший, без огней,

и лай далекий волкодава,

и шум оскаленной реки,

и диск луны над ней кровавый,

и ветра громкие хлопки...

Рука мелькнула — мама это,

не спится мне, не спит и мать,

рука в луче холодном света

меня ласкает—просит спать...

Но мне не спится почему-то,

вскочил — и к маме, юркнул к ней...

Проснулся тихим, ранним утром

в объятьях рук ее—ветвей...

И щебет птиц,

и пятна солнца

на грубом глиняном полу...

В загоне нашем блеют овцы...

Как хорошо, что я не сплю!

И шум реки уже не страшен,

и ветер выдохся, иссяк,

и за окном горянка мажет

на стену вымокший кизяк...




* * *

В ауле нашем, около реки,

как на коня, взлетающей на скалы,

родник таился,

мрачные клыки

скалы к нему почти не подпускали,

там был нарзан,

там бил упругий ключ,

и пузырьки в нем лопались, как бусы,

нарзан был плотен, крепок и колюч,

он пился с ледяным, казалось, хрустом!..

Нет чище родников—почти насквозь

свое лицо в нем видел, отражаясь,

и даже каждый волос, мне казалось,

моих всегда нечесаных волос...

Была в нем горечь терпкая и соль,

а губы — лоскуты замерзшей стали...

Чумазый, весь в обносках и босой,

я жадно припадал к воде устами,

и, как от вьюги, мне сводило рот,

и мерзли от камней худые пальцы,

пил и смотрел, захлебываясь, в грот,

и в ясный день—таинственный и мрачный...

А иногда меня бросало в жар,—

впиваясь в плоть его открытой раны,

я ощущал, немея и дрожа,

щемящий вкус земли,

а не нарзана...



ТЕРЕК

Перегрелся мотор.

В радиаторе—

всхлипы,

бульканье, трески, трель...

Я на Терек глядел гладиатором,

стиснув скулы, стоял и зверел!


Он—седее волос моей матери,

расшибая лбы валунов,

гнал в ущелье валы громадные

под неясной, зловещей луной...

Громоздясь, поднимаясь выше,

словно дьявол над крупом льва,

он ворочал своей силищей

камни, словно они—

дрова...

Он швырял их вперед и в стороны,

расчищая могучий путь,

становясь на глазах огромнее,

словно силы его растут!

Я на стартер нажал—

рванулся

на подъем груз в семнадцать тонн!

С буйным, радостным, грубым чувством

хохотал надо мною он!

Хохотал, утопая в пене,

раздаваясь плечами вширь,

этим хохотом остервенелым

он все рушил,

душил,

крошил!

В щели неба луна застряла,

как какой-то нелепый бред...

И шатался хребет и трайлер

от ударов монарха рек!



* * *

Я слышал про наследственность и гены...

Но о Кайсыне думая, я знал,

что этот человек рожден Чегемом,

рожден рекой летящих к небу скал,

и ветром, что стволы трясети валит,

но провожает песнею домой,

рожден дождем,

что бил над перевалом

кипящим изумрудом—не водой...

Чегемом он рожден, и эта тема

была его, хоть в мире много тем...

Он жил, дышал и мучился Чегемом,

конем и буркой был ему Чегем!

Чегем, Чегем—спасенье и награда,

Чегем—последний радостный приют,

когда из-за души твоей ограды

в тебя швыряют камни и плюют...


Чегем — когда любовь невыносима,

Чегем—когда проклятия глухи...

Чегем—когда рывком уходит сила

из доброй, к нам протянутой руки!

Чегем—когда конец тревожно близок,

уходит враг в слезах и плачет друг...

Чегем—когда и смерть уже не лижет

на письменном столе усталый плуг...

Пошатываясь, встав с пустой постели,

крича вселенной шепотом: «Зачем?»,

Он сам не знал, что губы еле-еле

произносили вещее «Чегем!»

И дождь над перевалом изумрудный

свинцовым шел на грудь опавших скал,

когда исторгли каменные губы

«Чегем»,

хотя мальчишка крепко спал...

Не снилось ничего уже, но, боже,

он и по смерти был смертельно рад

как будто по нему прошелся с дрожью

свирелью струй Чегемский водопад...


И весь вопрос, и нет ему ответа,

и все же ты скажи, рожден он кем,

коль две слезы, подхваченные ветром,

упав на скалы, высекли

«Чегем!»


* * *


Ночной таксист,

с усталыми глазами,

у нас с тобой одна, наверно, цель,

я — осетин,

и ты -Гайто Газданов,

из нас двоих—никто не уцелел...


И ты сгорел,

и я горю жаровней,

но я в горах, где предков наших прах,

а ты в стране каштанов и Жиронды,

где горских нет

заломленных папах...


Пью араку,

ты пил, наверно, виски,

и, как таксист, для многих был никто,

и осетин, не знал ты осетинский,

хотя и был Газдановым Гайто...


Как Бог, писал талантливую, прозу,

и никому ее не посвятил,

но каждый миг, что был тобою прожит

трубил в строке, что автор – осетин.

Что горек дым непознанных отечеств...

Коня на перепутье осадил,

не как ездок беспечный в бесконечность,

а как перед святыней—

осетин.


И в дом родной вернулся не стилистом,

а кровью, просочившейся сквозь бинт,

в ней сладкий дым аулов осетинских,

и дух отцов, который не убит!


И наплевать с горы, что неопознан

ни тем, с кем ты куда-то опоздал,

ни тем, кто возвращался с бара поздно,

ни тем, кто мчался утром на вокзал...


Ночной таксист,

устало скулы стиснув,

на скорости,зашкалившей за сто,

твой пассажир,

кричу по-осетински:

«Д? бонт? хорз,

Г?зд?ны-фырт Гайто!»

ВЫСОТА

Спросили горца: «Что такое честь?»

Сказал: «Терпеть, когда ты хочешь есть,

не брать ребенка на руки, не лгать,

не покидать отца до смерти, мать!

И в друге не искать себе врага,

и враг, чтоб знал о том, что никогда

не будешь вероломен ты ни с кем!

Честь—это мера в пище, араке...

И воле старших подчиниться—честь,

простить—когда свершить захочешь месть,

и если честь потребует, удар

принять, коль не отвел его, как дар...

Бесчестье—лень и трусость, страх и лесть,

отверженным—другому в душу лезть,

быть не вождем, а жертвой естества,

не воплощать в дела свои слова...

Основ железных чести нам не счесть,

но главное для горца—это честь!

И если ты без чести жизнь прожил—

жил в пропасти, не видя блеск вершин,

с которых камнем падающий тур,

убитый,

смотрит жадно в высоту!..


* * *

И любил лошадей

не жокеем на скачках

и не девой, которой щекотно меж ног

от шершавого крупа,

от мускуса,

качки

если пустишь лошадку

с аллюра в галоп..


Я любил лошадей

за покорность и норов,

за доверие к нам,

и за ненависть к нам...

Но любил

не корнетом, втыкающим

шпоры

остриями в бока!

А хлыстом по ногам.


Я любил лошадей

не цыганом, что в табор

их приводит ворованных,

чувствуя куш!

Я любил лошадей

за идею кентавра—

этот образ поэтому так всемогущ!


Я любил лошадей!

Сам за лошадь отвечу...

Как жандарму сказал одинокий абрек:


«Лошадь— это, поверь,

человечность,

о которой не может мечтать

человек!..


* * *

Во мне мои танцуют предки,

танцуют бедными и гордыми,

танцуют гневные абреки,

и воины танцуют ордами,

танцуют пешие и конники,

танцуют старики и юноши,

танцуют женщины высокие,

и грациозно, и ликующе!

Танцуют дети, подражая

мужчинам взрослым,

взрослым женщинам...

Все танцы осетин — кинжальны,

скупы, нежны, но не изнеженны…

Танцуют горы вместе с ними

с большим достоинством,

и резко

танцует с ними ветер синий,

вздувая белые черкески-

лавины гор!

Танцуюг реки,

взлетая ввысь над валунами,

и грохот каменного смеха,

клянусь папахою Казбека,

раскалывается в Унале!


Танцуют предки —хороши

у них обычаи и танцы!

Лезгинку пляшут, плавный «симд»…

В рванье—они не оборванцы!

В беде —счастливые они

могучей силой чувств и духа!

Звучи, гармоника, звени,

как травы берегов Уруха.

как осетинская душа,

живая даже в нашем прахе

и в гор стремительном размахе!

Свирель аулов и кошар,

втекая в душу глубоко,

в теснинах сердца замирая,


мой грубый слух опять ласкает...

Танцуют предки—пир Богов!

МОЛИТВА НА ВЕРШИНЕ


Я не знаю, где маски, где лица,

где ристалище зла и добра...

Я поднялся на гору, молиться,—

неизменна для смертных гора!

Реки к чертовой матери смыли

все дороги, ведущие ввысь...

Да, гора—это скалы и символ,

но еще откровенье и риск!


На земле все всегда преходяще,

а на гору, красив и силен,

я не полз, изгибаясь, как ящер,—

шел легко, как святой на Сион...


Шел с молитвой, такой же извечной,

как извечна громада горы,

видя сверху, хоть властвовал вечер,

как восход над планетой горит!


Там, в долине, идет перестройка...

Будь всегда неизменной, гора,

как мои неразменные строки

над гримасами зла и добра!..

* * *

Я родился

на счастье нацелен,

как рождается в мире любой...

Оказалось—родился

нацменом,

в меньшинстве

обойденных

судьбой...

Приспособив к лопаточкам ранец,

понял глупой своей головой,

я в стране,

как пуэрториканец

в штатах.

с щеткой в руке, обувной...

Но горою из гор вырастая,

духом предков отчаянно горд,

вопрошаю—

часть суши шестая,

чем же мал мой великий народ?!

И какой это выдумал умник,

силу крови, окованной в честь,

расплевать на весы и на суммы,

что не взвесить никак и не счесть!

Нет нацменов,—нас много и мало...

Пусть последний, но я — могикан,

и нога моя там не ступала,

где бы я не молился Богам!

Родовые котлы, закипайте!

Но оставшись один на один,

сын рабов или царственной знати,

буду каждому в мире —родным!

Все величье народа не в массе,

не в количестве сабель и книг,

а в тебе. удивительный мастер,

что безмолвен и чист, как родник!..


УАСТЫРДЖИ


Этот Бог,

не забытый молитвой и рогом,

Бог друзей и дорог —

близок сердцу народа!

Он такой: он седой,

в домотканой черкеске,

он простой и прямой,

волевой, но не резкий.

А в глазах его теплых—

усталая мудрость,

и улыбка в губах,

будто губы к ребенку нагнулись.

Он на белом коне,

конь, конечно, крылатый...

Вспоминаются мне

наши нарты,

их седые мужи,

их суровая скупость на слово,

их нещадность ко лжи!

Эпос наш не оборван—

он в горах, в городах, он в домах Иристона

он — в потомках достойных!

Он в глазах наших женщин

опущенных перед старейшим,

он в застенчивом парне,

идущем откуда-то пешим

с песней, ночью, один он идет по дороге,

а над ним,

на коне...

Нет, не верю я в Бога,

но поверю в отцов, молчаливых и строгих,

как во всадника—

друга в дороге!..

* * *


Рожденный в Дели—едет жить в Манчестер,

в шальварах турок—прет навеки в Бонн,

и в Брайтон-Бич шурует бич одесский...


Но дело чести—жить, где ты рожден!


Без визы мог рвануть я, шустрый парень,

туда, где жизнь, как сказка, хороша!

Но с колыбели так к горам приварен,—

не разглядишь ни трещины, ни шва!..


Я улыбаюсь здесь довольно редко,

жизнь—кожа сыромятная—туга,

но здесь бесценный прах далеких предков,

дом друга,

дом прощенного врага...


И цепи гор здесь для меня—не цепи,

Полет! Свобода сердца и души!

Любуюсь видом царственной мечети,

где Терек берега свои крошил!


Моя земля! Мое над нею небо!

Всю жизнь свою отдам своим стихам,

и, маузер швырнув на бурку снега,

здесь упаду,

босым,

как Зелимхан!..




РЕТРО

* * *

Все помню! И не помню ни черта!

И напрягая память, сумасшедший,

могу я звезды в небе сосчитать,

но вспомню ли любимую из женщин,

когда она вплывет из тьмы теней

сама лишь тень,

вплывет и тут же сгинет,

как тень от занавески на стене,

скользящая шитьем с плеча богини...


О память—бездна—как ты велика!

Но дно небытия, наверно, больше...

Я все переписал с черновика,

а сам завис,

ни в будущем, ни в прошлом.


* * *

Стихи я не писал корячась—

сами

тащили карандаш к моим рукам!

В заслугу мне

или же в наказанье—

срывались из меня, как ураган!

Сгибали в рог!

Выкручивали руки!

Жгли сердце мне!

Выламывали грудь!

Поэт—предмет решительный, но хрупкий...

А, кстати, знает это кто-нибудь?

Один лишь критик!—Этот знает точно

все обо мне и о моих стихах...

А я порой, как в ствол,

смотрел на точку,

меня обуревал животный страх!

Летели предо мной лавиной лица

родных,

чужих,

знакомых мне и нет...

Я жизнь люблю!

Я не самоубийца!

Но падал карандаш,

как пистолет...



* * *

Я мыслю,

вплываю в такие глубины!


А вы мне грубили,

и били,

губили!


Я мыслю—поэтому все мне доступно!

Глядите в глаза мне завистливо-тупо...


Я мыслю—творю небывалые вещи!

И взгляд ваш становится явно зловещим!


Я мыслю—дарю вам такие пространства!

Вы—нищие, даже вернувшись из странствий...


И всем говорите: «Он сволочь и мистик...»

Пусть бешенство злобы трясет вас!

Я—мыслю!


Живым! Но и мертвым я буду вам страшен—

Бог мысли,

Ахилл галактических

пашен!

* * *

Ритм—

как удар в лицо—

шальное слово!

В нем буквы пляшут, как напившись крови,

кривляясь,

дикари.

Замри,

но пляшет пульс,

и град на крышах,

белье меж улиц,

в сковородке пышки,

в коктейле льдинки,

яблоки под ветром,

весы на рынке,

ток во взгляде резком,

цилиндры в блоках,

скаты на асфальте,

тугие ноги

в узком мини-платье,

дожди и звуки,

запахи и краски...

Ритм сотрясает,

ритм рвет на части,

ритм будоражит,

жжет,

искрит,

швыряет,

качает звезды,

мачты,

белых чаек,

горит форсункой,

брызнувшей

огнем!

Поэтому не тлеем,

а живем,

танцуем,

пьем,

страдаем,

говорим...

Горючим жизни

заправляют ритм!


* * *

Безвременье—приют

для дерзких начинаний!

По шее вам дают,

деньгами начиняют...

Глядишь с тоской в окно,

а там—средневековье,

но пенится вино,

свобода рвет оковы!

И пусть хитер запор

твоей сырой темницы,

будь выше, крепче гор—

жизнь вновь не повторится!

Безвременье для тех,

кто ничего не может,

кто создан для утех,

кто в мир пришел порожним..

И нет времен других

для жизни—только это!

Ты можешь нагрубить

и выгнуться под плетью

в любые времена...

Итак, исполни чудо!


Всегда в бокал вина Христа

плюет Иуда...

* * *

Перемололи тяжко годы

себя...

Не вижу сквозь туман

мясистых ягодиц Ягоды...


В пальто синеет Мандельштам!

Почти бесплотен, тих и робок,

в зловонье мата, хрипа «стой!»—

и он со всеми «враг народа»,

худой и хрупкий сухостой...

В струне слезы звучало скерцо,

когда в сугробах Колымы

его хватил паралич сердца,

чтобы поэта схоронил

чужой, холодный, лютый ветер,

не согласованный с мечтой,

который так и не ответил,

зачем такое, и за что?

И с биркой на ноге, с глазами,

в которых умирал хрусталь,

поэт с другими брошен в яму,

где нет надгробного креста,

его Любви, Надежды, Веры...

Где только ветер, сукин сын,

как зверь,ревет остервенело

над прахом тех, кто был судим!


И с ними—я, рожденный позже,

я тоже весь не здесь,

а там,

где спит в слезах, в нелепой позе,

как жертвенный невинный козлик,

мальчишка

Ося Мандельштам...


МАРИНА ЦВЕТАЕВА


Оттаяла

шикарная

цыганочка,

иконочка...

Ладошки—

над пекарнями,

косыночка—

на коночке...

Разбабистая,

русская,

тонюсенькая,

хрусткая,

змеистая,

лучистая,

греховница

Пречистая!

Плечистая,

за плечи бы! —

Романами

отмечены,

расцвечены,

просвечены

и страстью

изувечены!

О магия

пречерная,

больная,

кипяченая.

Но льется сок

малиновый,

Марина

в снежном инее,

голодная

распутница,

неверная

заступница,

в крестах Руси—

Всенощная!

Возможно—

невозможная...

В колени,

в травы,

в губушки,

морозная

и душная... А, может,

лучше

к бабушке?—

В подсолнечное,

в ладушки,

в медовое без горечи...

Царевичи!

И сволочи!


* * *


Все уже отсеяно, просеяно,

смолото, проедено, ушло...

Русь—не Русь!

А где найти Есенина,

златоуста,

и его село...


Где поля, которые рожали

рожь и упоительную тишь,

где заря малиновым пожаром

жарила в меду коврижки крыш...


Я ищу поэта не напрасно,

среди моря крови и крестов

где-то он ведет славянский праздник

несказанных образов и слов!


Лица нынче- рожи, морды, хари,

воры, наркоманы, алкаши...

Неужели сшиб его Бухарин

строчками из «Правды»—хуже лжи!


Где найти Есенина, Россия?

Перепутан адрес или век,—

весь в тебя, он был такой красивый

синевой горящей между век!


Всех своих детей страна простила,

нет межи,

но в двух ее гробах,

пораздельно—вечный сон России

и ее не спящий вечно страх!


ВРЕМЯ ПИК! МАЯКОВСКИЙ


Он вошел,

закурил,

затянулся,

и в пальто,

прислонился к стене,

и размашисто, чисто по-русски

сел за стол,

и лицом потемнел...

А потом, без дешевого торга,

сунул руку—

то было в столе...

Улыбнувшись, насмешливо, твердо,

он из ящика взял пистолет,

развернул на себя

и шарахнул!

По-мужски,—это надо уметь.


Сам себе: и награда, и плаха,

и красивый,

и страшный,

как

смерть!


РЕТРО


А он родился вот таким!

Враги лгут, будут лгать и лгали...

Сари—

сними или накинь—

одна

его Индира Ганди!


Я не индус, но я клянусь

всем таинством великой притчи,

что Глазунов—

и Нина Риччи,


и Стейниц,

а по корню—Русь!


Не стенка бойницы ли

бровь!

над лучезарным оком мэтра,

и разве это только

ретро—

его Иван,

его Рублев,

племен российских чернь и власть,

племен российских стыд и гордость

в коронной синеве природы

и синих, как прозренье,

глаз!


Так откачать орду икон,

звезды и свастики—до страха:

неразрешимей фуги Баха,

он

вдохновенней, чем огонь!

Где просветленней встретишь боль,

где безнадежней?

Достоевский...

Дрожит девчоночка на Невском,

как Вознесенский в букве «о»...


Из-за плеча печальный Блок

глядит печальными очами...

Где так отчаянно мечтанье

судьбой оплачивало рок?!


Кто смог создать и воссоздать

одним изгибом только,

жестом,

вне снисхождения и лести,

людей непамятную рать,

превыше даже матерей,

их всех когда-то породивших...

В плевках и в славе, подаривший

судьбу эпох—в одном дворе!


У Глазунова глаз не нов,

за лбом могучим Саваофа,

я верю, не придворный «профи»,—

Лель, сотканный из вещих снов...


Господь! А вам как, Глазунов?

ГОЛОС

А вчера картошку давали —

людей было!.. Люди не спят...

Эй, Бродвей!

Где там Довлатов

из «семнадцать—семьдесят пять»?!


Шутников в компании любят!

Этот—умер, молись не молись

голосом в душу уже не врубит

вечепечальный всегда

юморист...


Голосом, шедшим из каменной глотки

между махинами каменных плеч!

Голосом—

сами слетают колготки,

женщнна хочет немедленно лечь,

чтобы обжечься, как горечью рома,

жаром пустыни,

прохладой морей...


Умер Довлатов дома-не-дома,

если небритым, не надо, не брей,—

так он похож на уснувшего докера

после больших такелажных работ...

Жизнь—это все-таки штука жестокая!


Дайте мне голос, который ревет

нежностью

к девочке старшего брата...

Обворовали!

Посмертно, но врежь,

как это делал при жизни Довлатов,

штопором врезав «Сереженьку»—

в «Серж!»


«ЙЕСТЭДИ»

Не «ройсы», «шерри» и «шанели»—

в их песнях пели струны Шелли

и строки диккенсовских саг...

Незримо Нельсон и Форсайт,

незримо Ли Вивьен и Дарвин,

и юный докер, старый бармен

с причалов Темзы и Сохо

вздымались в песнях высоко!

Не для капрона и резинок

из порнобизнеса, раззиня,

ребята пели!

Верь-не верь,

для скромной девушки Джейн Эйр!

Лохматый рыжий Джонни Буль,

хвостом виляя, не забудь,

«четверку» Англия вскормила

не столько виски и камином,

туманом, готикой Биг Бена,

а сколько всем богатством бедных,

в которых, как добрейший бес,

жил пастушонком с флейтой Бернс!

Плыл в песнях «Битлз» дух бессонный

Плантагенета!

Стеффенсона!

Айвенго,

Робин Гуда,

Брейна...

Сэр! Это все одновременно,

когда такое было, вспомии,

сплелось, как родовые корни

в земле, которая Грейт Бритиш!

Такое часто не увидишь:

«четверкой»—мир людей согрет!

Британия! Ты в «битлах»—грейт!


* * *

Я видел картину—

небольшой парусник,

похожий на грубый, но с любовью сшитый

башмак,

покачиваясь,

шел к берегу—

в белой дымке тумана

виднелись готические дома прибрежной улицы,

а на носу парусника,

упираясь башмаком в перекладину,

полулежа сидел мужик,

рядом с ним

женщина

в легкой старинной одежде...

Я видел их со спины,

но в кряжистой, ладной фигуре матроса

и фигуре женщины—ладной,

и в то же время полной небесной кротости и чистоты—

были нетерпение и надежда...

Паруса отбеленного льна,

пропитанные насквозь льняным маслом солнца так,

словно с них капали

золотые капли,

были надеты на кулаки ветра,

конус мачты, отполированный ладонями,

чертил небо,

а за кормой бурлило соленое молоко моря...

Мне казалось, я чувствую запах

косички матроса

и его забубенной шляпы,

его лица,

кожи,

дерева,

ветра

и набережной,

и тумана,

и камней домов,

железных крыш,

черепиц,

чердаков...

И запах женщины,

бьющийся с болью о губы ветра...


И запах ее слов

(испуг и вызов):


«Карл, не говори, что здесь живет

тетка твоего кузена...»


ДЕНЬ ПЕРВЫЙ


А вот и Тайная Вечеря!

Здесь каждый—свят, себе лишь веря,

себе—непогрешим и люб,

а ко другому—скуп и лют!


Все праведники дружно лгут!


Вот худсовет, едрена матерь,

здесь каждый каждому соавтор,

здесь каждый каждому не рад,

а улыбаются—парад!


Христа хвалили, прокатили,

гимн в лик, и ненависть в затылок,

в недоумении Христос...


Не удивляется Иуда,

он знает, что такое люди—

обыкновеннейший навоз...


Но что, но что свело их вместе?—

Садистская услада мести,

ведь непорочна и чиста

улыбка горькая Христа!


Вечеря Тайная—земля!

Ведь, улыбаясь, презирая,—

все исповедуют себя!


И даже гнида, умирая,

последним стоном строит

«Я!»

ДЕНЬ ВТОРОЙ


Нет Бога?

Несогласен!

Видел сам.

Живым.

В тебе.

На извести часовен.

И на холстах—спасибо мастерам,

не красками—

он кровью был рисован...

И я, безбожник,

набожно молюсь

его бессонной боли, жгучей жажде,

распяли миф—

и в нас воскрес Иисус!

Воскрес, как мера самой тяжкой тяжбы

с самим собой, с людьми—

а мир жесток

мятущейся, непознанной стихией,

во тьме—диалектично божество,

а веря в божество—мы все плохие,

но в нем — все мы, он в небе не один,

кем заменить людей?

Наверно, некем...

В кресте,

в Христе—себя боготворим.

Бог—восхищенность наша

человеком!

ХИРОН

По ночам,

с фонарем

небыль белых колонн

охраняет Хирон.


В дреме мраморных плит

слышен цокот копыт,

он зловещ, он не спит,

словно вепрь испитой,

охраняет покой...


И глазенки красны,

клык стучится о клык,

в липком клее ресниц

глаз ущербный закрыт,

а другой, не спеша,

шарит тени плюща

на пилонах,

Хирон

застучал вдоль колонн,

глядя жадно на фриз

и парящий карниз...


И скользит яркий луч

по громадинам туч,

слышен звезд перезвон,

это глазом Хирон

их задел, перебрал,

чтоб услышать хорал,

потому что в рассвет—

нет Хирона, и нет!


Лишь туристы и гид,

мне он чем-то знаком...


Не копытом ноги,—

совершенством колонн!


* * *

Я лег, и на стене увидел тень,

и онемел—она была чудесна!

Там, на торце двух выбеленных стен

дрожа, дышала тень от занавески,


под ней, плотней ее на полутон,

читалась четко тень оконной рамы,

а лунный свет прозрачным серебром

чертил мираж невиданный!

Не странно,

что я немел!

Наивная душа,

не маленький и более чем взрослый,

я наслаждался тенью не спеша,

как жадно властью трона

Македонский!

Тень на стене—она меня влекла,

в ней не было ни ценности, ни веса...

И думалось—а как она легка,

и чувствовалось—

как она прелестна!..



* * *

Редактор мой!

Что скажет зависть

или презрение коллег,

или торжественный мерзавец,

давно сидящий на коне

благополучия и славы...

Стихи мои—бесценный хлам,

но,

как вулкан до капли лаву,

я жизнь свою отдал стихам!

И если стал миров богаче,

взорвав до звезд простор души—

я на стихах не строил дачи,

вгоняя «Волги» в гаражи...

И если стал я беспредельным

и совершенным, как пейзаж,

и если дух велик,

на теле

моем

не держится пиджак...

Хорош ли слог?

Чиста ли рифма?


Махиной в сотни тысяч тонн,

как танкер в шторм, я сел на рифы—

ты слышишь скрежет, тяжкий стон?!

В кромешной тьме не виден берег,

раскалываюсь

пополам!


И нежно рецензенты блеют,

рассыпав птичек по полям...

* * *

У портрета Варлама Шаламова

я молчал, как расстрелянный танк,—

с диким скрежетом душу выламывал

мне Варламов, за просто, за так...

Два ствола корабельных—глазища,

и форштевень дредноута—нос,

губы—плиты, и щек голенища

вниз летят,

как состав,

под откос!

Подбородок раздвоен, как будто

зашибал в него клин топором,

сам, в забое, на каменной рубке,

где не слышен ни выстрел, ни гром!

Не лицо, а чугунная дамба,

не лицо—громоздится ГУЛАГ,

слой на слой, как порода, годами,

не лицо—а в ударе—кулак!

Гнев и ненависть!

Гордость и ярость!

Я такого не видел нигде!—

Вот чего его урки боялись,

и стервятники ЭнКэВэДэ!

Но в стволах его глаз,

опаленных

черным порохом мук и огнем,—

блоки судеб людских, в мегатоннах,

этот выстрел—не переживем!

И, зверея, не веря, что может

сделать с нежным мальчишкой судьба,

я читаю сермяжную прозу,

бросив в ад этой топки—себя!



* * *

Художник, ты опять в себе,

а надо быть со всеми!

Зачем собой в себя сопеть—

народ пусти на сени!


Ничтожный окрик! Не в себе—

так значит, не со всеми,

художник в собственной

судьбе несет народам семя!


Его целителен обет,

быть верным верной теме:

чем больше человек в себе—

тем больше он со всеми!

* * *

Здесь,

в толчее религий, мафий, партий,

борьбы бездомных, бросовых идей,

мне надоело жить, играя в прятки,

хочу пожить, как сельский брадобрей...


Я неужели на земле родился

лишь для того, чтоб, как в пыли лоскут,

всю жизнь нестись артистом и садистом

туда, где все юродствуют и лгут!

Я на репризы всякие не падкий,

и хоть отныне, на закате лет,

хочу смотреть на звезды без оглядки

и без упрека—есть законный хлеб.


Хочу хоть перед смертью насладиться

не чехардой обязанностей, прав,

не криком всех мастей пропагандистов,

а миротворной искренностью трав,

снежком и солнцем,

ливнями и ветром,

горами,

верной книгой,

детским сном,

рожденьем дня,—

оставив без ответа

все сложные вопросы

о простом!..




ВЕНЕРА ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ


* * *

В пыльной «Ниве»

над видом Италии,

в синем небе парит

молодая, красивая женщина,

на ногах—золотые сандалии...

Тело смуглое,

флер,

и, нежней одуванчиков,

ангелочки порхают с пиписками мальчиков...

Я с чуланом общаюсь все реже и реже,

гнил журнальчик с трухой—

а какая в нем свежесть!

На груди итальянки цветущие лилии...

Дело было к весне, в нашем доме белили...


* * *

Как беспощадна красота!

Как независима! Как дерзка!

Откуда?

Кто она?

Куда?

Богиня!

Ветреница.

Девка...

Глядят на ноги и на стать

мужчины—как трагичны лица!..


Да, с красотой приятно спать,

я на нее привык

молиться!

СНЕГ В РИГЕ

На море падал снег,

на улочки,

на крыш ажурные горбы...

Все люди—мельники, снегурочки!

Снег дышит, искрится, горит!

Белы троллейбусы, трамваи,

деревья белые, и пруд...

Лишь семафор—то окровавлен,

то, как желток,

то зелен, плут...

Но вспыхнул вдруг фонарик солнца,

и солнца острые лучи

залили золотом оконца,

зажгли, как угли, кирпичи...

И шпиль собора заискрился,

как будто сварщики на нем,

и в ржавых сотах древней крыши

сверкнул густой, тягучий ром...

А в нишах портики синели,

и закипал цветной витраж,

и ветер синий, ошалелый

таскал у ног моих «диманш»...

И пахло шоколадным кремом

и крепким кофе из двери

модерной маленькой таверны,

и пахли деревом—дворы...

А снег хрустел,

хрустело тело,

и воздух плотный, как стекло...

И девочка еще несмело

звенела в будочке:

«Алё...»


ИЗМЕНА


Она струилась тенью дыма

в нас,

между нами,

в стороне,

прозрачна и неуловима,

сейчас она была во мне...

Но струйка медленно качнулась,

скользнула в друга, не спеша,—

ее доверчивая юность

дышала в друге, как душа...

И вдруг она опять возникла,

так незаметна, так легка,

теперь к моей душе приникла,

в ней постелила и легла.

Свершился выбор. Друг—отвергнут,

хоть он красивей и смелей!


Подумалось: измена—верность

своей природе и земле...



* * *

Что ты хочешь—

мне уже 200 лет

неистребимой тоски и грусти!..


А она,

стройная, молодая, высокая,

берет меня за плечо,

легко толкает на себя,

и под чеканный ритм

классического джаз-банда

танцует со мной,

в белых трусиках,

в теплом капроне,

прихваченном

широкими голубыми застежками,

голубыми, как ее глаза,

и упругими, как эти припухлые губы,

в которых вопрос,

дерзость,

и наивный вызов!

Тело пахнет соломой и сливками,

короткая юбка

играет в пинг-понг

с коленями,

а складки белой кофточки—в игру без правил

И мир становится густым,

липким, судорожным,

как короткая агония смерти

в объятьях

этой божественной школьницы!..


* * *

Я чувствую тебя, твой вдох н выдох,

и нежность воля, струящихся в тебе,

они неощутимы, их не видно,

но чувствую в тебе игру теней,

и музыку неслышимую, шепот

мерцающих ресниц и голых рук...

Как будто все страдания жены

в тебе сейчас немедленно умрут,

как только я усну...

Тебя не видя,

В сон погружаясь, в сонмище теней—

я чувствую тебя,

твой вдох и выдох,

и нежность волн, струящихся в тебе...

* * *

Крыш черепичный джем,

и льдинки окон,

шпиль с петухом над куполом высоким,

и камень стен,

и стертая ступень...

Хранит еще тепло твоя постель,

и медные часы щекочут глаз,

и не поймешь,

какой тягучий час

скрипит в часах,

пока ты сонный в рот

толкаешь щетку—но наоборот...

И словно в сито, льется свет небес

на лучшую из всех вокруг невест,

и вся она, наполненная светом,

безмолвно шепчет ласковое «свейки»

рождению таинственного дня,

уже со мной,

уже не без меня...


* * *

Кто знал из нас, куда ее свернет?..

Пьешь мед, казалось,—это чаша яда!

Сказала правду,—значит в чем-то лжет!

Вот нагло лжет, ты взмок,

а это правда.

Ты мертвым жил... Убила—

ты ожил!

А этот рад чему?—Давно ведь списан.

А тот ее терял, когда любил,

а приобрел

ненужной связкой писем...


* * *

Ты спросила:

«Скажи, ты мне веришь?»

Я тебе не ответил, смолчал...

Что ответит измученный дервиш

на неистовство чувства

и чар?


Верю я или нет,

разве важно,

что случится в агонии дней?

Бог в губах,

и в глазах твоих влажных,

Бог в слезах,

и в бокале—

налей!


Выпью залпом,

а, может, глотками,

будет это нектар или яд—

я люблю обжигающий пламень

без позорной оглядки назад...


Ты в сомненьях пожала плечами,

я скажу тебе «да» или «нет»...

Я не верю тебе, но в печали

вспоминаю,

и плачу на снег...



* * *


В любви нет правых, виноватых—

к чему искать причины лжи?

В любви ни счастья, ни расплаты—

к чему упреки?


Дорожи

в ней чудом вечности и бездной—

одна

из тысячи дорог...

И будь что будет!

Только бездарь

пытается извлечь урок...

 

ТЕЛО

Женщина

вошла

в костюме белом,

а в костюме—

ласковое тело,

сочное,

упругое,

тугое,

пахнущее солнцем

и собою...

И в неслышном обмороке счастья

стала эта женщина

казаться,

стала эта женщина

качаться,

стала эта жешцина

вращаться,

словно солнце смуглое под ветром,

словно перерубленная ветка,

словно волны моря голубые,

словно в ливень травы луговые—

все сплелось,

запуталось,

смешалось,

волосы и слезы, смех и жалость,

Радость и отчаянье с надеждой...

Где она

и где ее одежда?

Только ярость

солнечной метели!

Нежность

человеческого тела...


* * *

Была ты бесконечность, Рут!—

Мне не хватало губ и рук,

я содрогался, как состав,

летящий, к чертовой, с моста

не вниз, а ввысь, в пучину звезд!..

О зной сжигающий волос,

о смерч груди и бездна ног,

и задыхающийся рот,

в котором крик,

и вещий стон,

и добрый стыд,

и чистый горн...


* * *

Этот голос

и этот запах

тела, губ и ее одежд

был тогда незнаком, внезапен

и до боли близок и свеж!


На виске ее синяя жила,

в юбке—вьюга высоких ног...

Я почувствовал—все свершилось,

без нее я уже не мог!

Этот голос

и этот запах,

жест, походку, манеру пить

знал вчера я и буду завтра,

и теперь—до могильных плит...


БАР У СОБОРА


Есть, что-то в этом есть,

особенно, когда ты молод,

в нюх превращаешься весь-весь:

коньяк налит, а кофе смолот,

и запах терпкий сигарет,

зной робкий девичьих коленей,

бег линий ног, и откровенье

веселых глаз!

Привет!—Привет!


Бар был смешным и небольшим,

и столики его—малютки...

На час или на полминутки

в дождь заскочить сюда босым!

С девчонкой сесть—глаза в глаза,

и в шлейфе запахов и дыма

играть в провидцев молодыми,

на миг не поглядев назад...


Мы залетали в бар гурьбой!

Я был влюблен тогда в девчонку

с высоким лбом, упрямой челкой—

в нее влюбиться мог любой!


Мы там гуляли допоздна,

мы там гуляли до упора,

и барменша Элеонора

была нам в дыме не видна...

Что нужно барменше-вдове—

вся в контрабандной оркестровке

и в юбке с вырезом коротким—

как под клубничкою—суфле...


Она курила только «кент»,

себе брала монетой—малость,

чтоб там на донышке осталось,

не зная, поделиться с кем...


Мы жгли, не прожигали жизнь,

она у нас была короткой

и бесконечной—от молодки

и пунша в холод—откажись!

Готов гулять хоть до утра

или до будущего века,

пока шальное откровенье

не осквернили вопли драм...

Пока мы держимся еще,

как дети в яслях друг за друга!

Пока к себе не тащит блюдо

ублюдок,

и не сводит счет!

Пока нам всем всегда близка

несчастная Элеонора,

пока мы все не мародеры

безликой памяти-истца...

Пока любовь—лишь трепет, стыд

с лукавством сказочного пони,

а не конвейер и тампоны...

Пока мы яростно пусты

неповторимой пустотой

никем не тронутого храма—

нет в нем святых,

но нет охраны!

«Добро пожаловать!»

Но «Стой!»

* * *


Однажды вырубился свет,

и бар потух. В одном из окон

читалась тень—лицо и локон...

Мы с ночью были тет-а-тет!


Мы вышли—воздух неба чист,

и в безднах звезды—изумруды!

Костел стоит, он в небо врублен,

как Врубель в плотный белый лист!


Шла служба ночью, умирал

орган в тягучей, древней вещи—

костел вздымался, словно вечность,

к другим, неведомым мирам!


И вместе с ним вздымался хор,

хотя он был почти не слышен

под гнетом вековечной крыши

и стен, мощней гранитных гор...


И я заплакал,—жизнь права

и детской сказкой, и распятьем,

и мерзко грязной, и опрятной...

А юность—

вечная вдова

Христа распятого... Потом

жизнь всем за юность отомстила!


Мы шли. И всем нам было стыдно,

а почему—

не знал никто!..

* * *

Идем, порадуемся морю!

Прибой, как ласковый горнист,

трубит волнующе «аморе»,

волна чиста и ветер чист...

Под ветром пляшет парус тента,

в улыбке женщины—призыв,

на волосах тугая лента—

богиня из долин олив...

И что с того, что ты не молод,

что жизнью, пролетевшей вмиг,

разбит, расколот и размолот,

развеян—черт ее возьми!

Смотри, она к тебе присела

и, не зажмурившись, легла—

ошеломительное тело,

нога не согнутой—стрела,

в глазах—осколки изумруда,

в губах—невидимая дрожь...

Но страсть ее своею грудью

уже как прежде не вдохнешь...

И море, как укор и вызов,

блистая, обжигает взгляд!

Но эту женщину, всю в брызгах,

мне, хоть умри—

уже не взять!..


* * *

Мужчина, ты всему—корона,

ты сам себе чертовски люб!

Но не умней ее капрона

и даже шпильки между губ...

Ты, может быть, пойдешь на плаху

или с улыбкой—на наган!

Но ты не жертвеннее платья,

упавшего к ее ногам...

Гигант, командуя парадом

своей судьбы не в первый раз—

дрожи послушником под взглядом

ее пытливых, чутких глаз...

И в час сомнений безответный

весь, целиком доверься ей—

она, ранимей тонкой ветки,

тебя, всесильного,—сильней!

И пусть она тебе изменит,

швырнет в сердцах в объятья зла—

ты осени ее знаменьем,

знай, что она тебя спасла!

Поверь, она тебя спасла,

безмолвно бросившись в пучину,

и подарив тебе, мужчине,

прощальным взглядом—два весла!..



* * *


Героиня любила бегонии

и с героем в авто каталась...


Для меня же любовь—агония!

Для меня же любовь—катарсис!


Пляжи,

бары,

вино,

постель,

фоном Шуберт,

ошметки джаза...


Я своих не собрал костей,

как влюбился в свою заразу!

Словно в танке горел!

Тонул

в улетающей в мрак подлодке!


А герой ее мял, тянул,

целовал ей колени ловко,

а потом разменял—и с глаз,

миниссора и сценки ревности...


Я влюбился один лишь раз,

как минер,

разорвавшийся

вдребезги!


* * *


Я знал их, полусветских львиц!

Они—принцессы на горошине—

следили все за цветом лиц,

все—собеседницы хорошие...

В руках у них бокал вина

казался чудом в листьях платины,

и снисходительность видна

была в глазах умом блистательных...

О утонченность бледных дев,

они в дубленках—ходят голыми!..


А ты, жена, осатанев

от жизни, рухнувшей на голову

лавиной, лучшие года

на тяжкой пашне пропахала...

И я не видел никогда,

чтоб ты, родная, отдыхала...

И хоть нежна твоя душа,

хоть молодой тебя я помню,

но телом ты почти дошла,

как лошадь на каменоломне...

Картошку чистишь. Речь груба.

Шрам на руке. Чулок заштопан.

Сидишь на корточках,

Дай штопор,

я рюмку выпью за тебя!

Ведь знаю в мире только я,

что утонченность женской сути—

не в полусветских проститутках—

в тебе,

судьбы моей швея!



* * *


Я тоскую, тоскую по дочке,

я схожу по дочурке с ума...

Завязать на ботинках шнурочки,

но она их завяжет сама.

Или это ей сделает мама,

та, которую я не пойму,

этих мам, непонятных, немало,

я люблю ее, не прокляну...


Но тоскую нещадно по дочке,

и тоскует, наверно, она,

потому что любовью бессрочной

дочка любит еще и меня...

И, наверно, мечтает о встрече,

или ночью, проснувшись от сна,

ищет рядом скуластые плечи,

чтобы в них обнаружить меня,

и, легко успокоившись, снова

утонуть в перевертыше сна,

или глупо-наивно-сонно

пропищать: «Пап, а скоро весна?..»

Я тоскую зверюгой по дочке,

просыпаюсь в холодном поту...

И к тебе я, жене непорочной,

потому—

никогда не приду!


ЛОРЕ

Ты уходишь из памяти молча,

ты уже где-то там, где-то там...

Ты—вселенная,

стала лишь точкой,

уходящей в осенний туман,

напоенный прохладою леса

и щемящей тоскою разлук...

Где глаза озорные и песня

гибких ног и доверчивых рук...

Все исчезло—и ласковый голос,

и волнующий запах волос...

Я уже никогда не опомнюсь,

я уже не ответ на вопрос...

Сам—болючая вечно потеря,

я смирился со всем, навсегда,

я уже никогда не растерян,

как безмолвная жертва Суда,

что глядит на дыбу из темницы,

обреченный на пытки и казнь...


И тебе никогда не присниться,

чтобы мне не успеть досказать

то, чего не сказал погибая! —

С этой жизнью—один на один!


Ты уходишь, а я не страдаю,

как покойник, под бурей седин...


* * *

Я так любил,

что все теперь болит—

все тело,

мысли,

дух,

глаза и губы...

Но знал, что буду заживо убит,

сам знал, что это все меня погубит!..

И ничего я в том не приобрел,

что раб слепых страстей

всего лишь просто

сыграл свою волнующую роль

и вновь зажил

размеренно и постно...

И пусто все в груди моей пустой,

и мне совсем не хочется отныне

лететь как ветер шквальный за тобой

и греть в глазах твоих осенних иней...

Ты разве мне дала передохнуть?—

Я помню, одержимой и суровой

нагой ногою мне ступив на грудь,

ты жаждала страстей, любви и крови!..

И думал, что с ума с тобой сойду—

безумная, откуда ты такая?!

За всю твою шальную красоту

я это прохриплю и умирая...

Как стая гончих гнала ты меня!

В какой Эдем?

Куда?

Какого черта!

О ты—исчадье ветра и огня!

О ты—моя прелестная девчонка!

КЛЕОПАТРА. РАССКАЗ АНТОНИЯ


Все было в этой жуткой женщине! —

Месть за других, что обесчещены,

коварство, женам недоступное

и что-то мрачное, преступное...

И было в ней отдохновение,

как с моря ветра дуновение,

незащищенность, боль щемящая

и к бездне дикой страсть манящая...

И вздор, и спор, каприз и ненависть

в ней затихали, бились, пенились!

Убить могла под сердце раненной

и умереть от сострадания!

Умея повернуться круто,

она была, как ветка, хрупкой,

но зажигаясь, пламенея

шальная жертвенность Медеи

в нее вселялась!

Тихо плача—

она искала ход задачи,

как львица жертву...

Все в ней было!

Ее боялись и любили,

все чувства яро рвались к ней,

как дождь цветов и град камней,

и как поток они влекли!


Когда на ложе с ней легли,

я думал, что постигну тайну

не женщины—

а мирозданья

в единый и короткий миг!

Из праха встань или умри—

я не постиг ее, не смог,

будь я провидец или Бог

я б взвесил только лишь себя...

Волшебных ног ее тропа

вела в неведенье...

И стон

ее—был смертным незнаком...

И даже пред ее одеждой

я был глупцом ханжой, невеждой...

В ее открытые глаза

проникнуть было мне нельзя

и в миг агонии!

Она

была во мне, но без меня,

и я был в ней, но без нее,

я проскакал над ней конем,

над неповерженной и гордой,

как море,

небо,

звезды,

горы...


ВЕНЕРА ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ


Венера

в зеркало смотрела...


Себя в нем видела—

дитя...

Себя в нем видела—

гетеру...

Себя—

в лавине серебра

седых волос...


И

вопрошая:

«Где краски юности, ответь?»,

она пред зеркалом дышала,

как под снежком

живая ветвь...

Одна, в большом цветущем доме.

Сияет зеркало! Не лжет!

Но взгляд стареющей мадонны,

как поцелуй,

ее ожег!

Себя увидев обнаженной

в день первой страсти и любви,

она, как все на свете жены,

шепнула зеркалу:

«Не ври...»

И, погибая от бесстыдства,

как будто зеркало—окно,

она привстала, чтоб проститься,

и снова села

у него...


* * *

Кто голосит, когда невмоготу!

Кто вечно держит ягоду во рту...

Кто так идет призывно, как зовет!

Кто так бежит,—как с крынки майский мед...

Кто всех нежней, и кто всего нежней,

когда ты делишь ласку—

только с ней!

Кто, улыбаясь, всем своим теплом

детей так неизбывно греет, дом...

Кого румянцем чище красит стыд

и кто еще таинственнее спит,

чем женщина—

божественнейший дар!

В измене—я ее не предавал,

ударив—

на крылах ее я нес,

целуя ливни слез и вьюги кос...

Срываясь со креста,—я к ней несусь!

И буду и по смерти,

как Иисус,

когда к нему она взошла на крест,

и взглядом обожгла! —

И он воскрес!


* * *

Через тысячи губ и рук,

освятивших дрожа ложе,

ты мне ближе, теплей, дороже,—

это Богу я повторю!


Я не лгал никому из них,

каждый шаг мой, хоть смертен—вечен,

но себя я всю жизнь казнил

чудной памятью нашей встречи!


Ты мерцала в глубинах глаз,

на Голгофу ко мне идущих,

мне доверивших тело, душу,

ты светилась в них каждый раз!

И сегодня, судьбу моля

этот дар не отнять,

я плачу,

муж седой, как невинный мальчик...

Ты—единственная моя!

Днем и ночью, в пургу и в зной,

там, где насмерть с тоской дерутся,—

ты во мне, надо мной, со мной,

как молитва в губах безумца!


Через тысячи губ и рук,

подаривших мне бури страсти,

лишь тебя потерять мне страшно,

и живым,

и когда умру...


ВСЕ!

Хватит морочить ботанику,

прочий цветастый литхлам,—

я

погибаю

«титаником»,

я

разрушаюсь,

как храм...

Может быть, кто и заметил,

ночь для влюбленных светла,—

я

рассыпался

кометой,

выгоревшей

дотла!

Всё! Ухожу, закрываю

дело на ржавый замок!

Вижу—

улыбка кривая

рада, что мастер замолк.


Нищий, усталый и старый,

я ничего не свершил...

Вот вам инструментарий!

И недоступность вершин!