logo

М О Я    О С Е Т И Я



НА ЗАПРЕЩЕННЫХ СКОРОСТЯХ

Передо мной книжка стихов Игоря Дзахова «На перевале». Книжка тонкая. Бумага серая. Оформление скучное. В книгу вошли не лучшие стихи поэта, очевидно, это дань редактуры нашему времени - свежие ветры из центра долетают до провинций уже с душком спасительной осмотрительности... Обидно. Десятки лет издательства страны миллионными тиражами гнали вал макулатуры, - обороты этого вала не уменьшаются. Я помню нашу первую встречу, в конце пятидесятых, осенью, на трамвайных путях проспекта Мира. Еще не было моды на «кожу». Игорь стоял в кожаном пальто. Крепко сбитый, широкоскулый, небольшого роста, он был похож на альчик, которым на плоской крыше сакли играли дети гор веками... Игорь был мне симпатичен. Закончив факультет журналистики Ленинградского университета, он вернулся на родину без амбиций, без желания утереть всем нос профессиональной хваткой и опытом упрямого лба. А были и хватка, и упрямый лоб.

Когда прочитал его стихи, понял, что он не «купон», а осетин -для меня это было принципиально. В нарицательном «купон» - национальное поверхностно и вторично. В корневом «осетин» - национальное глубинно и первично.

Правда, которую исповедовал поэт, мешала ему и работать и жить. Ему особенно. Он был искренен, не скрывал своих мыслей и где бы ни работал - в газете, на радио, на телевидении - был исключением из лравил в бесчестных играх застойных десятилетий, смоловших не одну судьбу и не одну творческую жизнь...

Он никогда нигде не представлял журналистский корпус республики, хотя был одним из лучших журналистов республики. Как потенциальный диссидент никогда не выезжал за рубеж («И говорили кратко «Ненадежен!» Хотя я был надежней, чем любой»). В последние годы под разными предлогами ему был закрыт доступ к радиомикрофону, к телеэкрану, к полемической трибуне Союза писателей, членом которого он не является, хотя на мой, возможно, ущербный взгляд, вклад в литературу многих наших поэтов и прозаиков, членов СП, смехотворен и нищ перед фронтальным массивом Дзахова - поэта и публициста высокой интеллигентности и интеллекта. Прибавим к этому силу духа, ибо он шел через бурелом своей судьбы, трагически потеряв сына, а вскоре - жену и мать, оставшись один на один с холодными стенами заброшенного дома и кипящей лавой неопубликованных стихов...

Сам он пишет, что они, его стихи, - «честны, нелицемерны и тихи». Честность бездарного писателя - угнетает. Честность Дзахова полна волшебства надежды... Да, стихи его нелицемерны. Лицемерный стих, как деревянное железо, из области несоответствий. Да, стихи его тихи. Тихи, как чрево ядерного реактора в рабочем режиме. В этой тишине можно слышать стук собственного сердца, маятника наручных часов, но энергия за свинцовой плотиной защиты может тяготеть к знаку бесконечности...

Почему-то вспоминается озорной, вихрастый и любопытный Гаврош, когда читаешь:

Моим стихам не выплатил я дани.

Они меня торопят: мы не ждем.

Я их писал в пути на чемодане.

Я их писал под солнцем и дождем.


Все стихотворение целиком звучит клятвой творческой чести поэта в его нелегкой дороге по жизни, поэтому стихи Дзахова ему верны «до и после точки» - они не коммутируются, не монтируются, не перебрасываются, как детали машины, они из мироощущения, не похожего ни на какое другое, - эта персональность - от глубины пережитого, от степени искренности, от мастерства, добытого ценой сомнений и стоической веры в себя и в работу. Ибо «все проходит, как вечер. Остаются дела».

В стихотворении «Воспоминание о Ленинграде» есть такие строки:

«... ив платье белом, опершись на шпили, седая ночь над черною Невой». Что это? Эпитафия к блоковской Прекрасной Даме или мир Ахматовой - ее чеканный профиль, царственная осанка, ее Петербург, который, как оборотень, поменял имя, чтобы не стать жертвой временного времени...

Смотрите, как по-мужски, короткими фразами поэт вызывает из небытия наиба Шамиля Байсангура Беноева:

Изрубленный,

побитыми руками

и без ноги,

тхваченной огнем,

из плоти весь,-

он крепче был,

чем камень.

Вскочивши на коня,-

он был конем.

У нас во Владикавказе есть район, который в обиходе называют «Осетинкой». Город наш разросся, но этот район еще вчера был сердцевиной, нервным узлом, главным геном воспроизводства исконно осетинской этики, морали, культовых отправлений, национальной памяти... Возможно, сегодня этот клочок земли, как шагреневая кожа на углях времени, не наберет и сотни дворов, но так было, я это хорошо помню. До начала шестидесятых здесь можно было еще уловить аромат тех лет... ворота без замков... гостевание без приглашений... состязание борцов, силачей и конников прямо на пересечении улиц... И на этом символическом клочке земли есть скромный дом, в котором жил Игорь Дзахов. Он болен «Осетинкой» и Осетией с детства. Для него «нет других Осетий, как нет других на свете матерей», а его любовь к горам, лишенная сантиментов и липкой слащавости, шершава, как бок горной дороги, которая «уходит все дальше. Река обдерет ей бока». Слово «обдерет» - из лексики мужественных рассказов Джека Лондона, кинопоэтики Флаэрти... Здесь нет сурдинки, здесь грохот вечного разрушения и становления. Масштаб - при минимуме выразительных средств. Такое отношение к горам - не вспышка восхищенности, а единственное условие духовной состоятельности, даже выживания, ибо, «чем я дольше в горах не бываю, тем я меньше похож на себя». Вывод однозначный, кажется простоватым, но зачем усложнять откровение?

Горы и поэт Игорь Дзахов - отдельная тема. Все мы, жители своей республики, соизмеряем себя с горами. Правда, для кого-то они просто груда, нагромождение камней. Но есть и такие, кто, просыпаясь, бросается к настежь открытой двери, окну или балкону, чтобы начать день, задохнувшись видом гор, их мощью, их незыблемостью - в эти мгновения кажешься бессмертным себе сам!

Горы Дзахова - не картинки с выставки, а легендарные, нартские! Групповой портрет этих гор освещен немигающим светом его сыновней любви к ярости рек и мужественной бескомпромиссности скал, целомудренных даже нагими...

Горы Дзахова - не нагромождение камней; - в горниле гор выгорает шлак, выкипают примеси и остается металл качеств, не нуждающихся в пробе.

Стихи Дзахова о горах - монументальны и просты, как сами горы. Он ищет и находит строки, адекватные их предметной сущности, но и содержание, которым он наполняет их, адекватно их духовному взору. Единство противоположностей поэта не устраивает. Он настаивает только на единстве. И пишет: «Я знаю, эти горы живы, Но без людей они умрут». И у него есть моральное право на это, потому что - «делю с горами радость и несчастье, друг против друга взгляд во взгляд стоим». Друг против друга. Взгляд во взгляд. Но между горами и поэтом не барьер, а клятва верности, обоюдоострая, как клинок! Одно из стихотворений поэта о горах - вывод с блеском и удельным весом философской концепции:

В небесной высоте

в горах у Рука,

над небывалой горной крутизной

стоят дома

и служат друг для друга

опорою.

И крышей.

И стеной.

Осталось их не больше полусотни...

Куда надежней городские, те...

Пока поймешь,

что дело не в высотных,

а просто

в очагах на высоте...

Может поэтому, говоря о горах, поэт заключает: «... Над вами я летал на самолетах, но выше вас я не был никогда»!

Часто стихи делят на поэтические жанры. У Дзахова все стихи о любви. Но завидна сдержанность, встречающая натиск, как щит - меч. Стихи о трагически погибшем сыне - тоже о любви. И в этих стихах, дымящихся, как бикфордов шнур, прихваченный мертвым узлом к сердцу поэта, но отца - суровая сдержанность горца, потерявшего, может, все, но не честь, а честь не тиражируется и сторонится публики...

Стих о телефонах-автоматах - тоже о любви, - спасибо, что поэт нашел симбиоз научного открытия и человечества не антагонистическим, чем принято сегодня пугать взрослых, а гармоничным, ибо все в мире зависит не от робота, а от человека.

Оборачиваясь на свои семнадцать, без назидания, но твердо, он говорит о ресторанах, шире - об индустрии развлечений, и завершает: «Но я-то знаю цену ресторанам. Хоть дорого - дешевая цена». Ему жаль тех, кто этого не понимает, но еще больше ему жаль юных жертв державного патриотизма, интернационализма и прочих «измов», работающих на политическую конъюнктуру. В одном из стихотворений, не попавших в сборник, призывной квиток военкомата для поэта не только «священный долг» (фраза из стиха). В контексте афганской авантюры стих Дзахова - самый точный эпиграф к надмогильным стелам потерянного, а точнее -расстрелянного поколения...

Любое ощущение или мысль уже на бумаге в поэтической строке может или умереть или воскреснуть и обрести вторую жизнь. Алхимия здесь бессильна. Как и ученость. И только поэт слышит, как «за тонкими стеклами, тише всяких завзятых тихонь, вдоль по берегу Терека, около плещет море легенд и стихов...» Разве придумаешь строку из трех слов «мгновенная невысказанность лета», если этот, почти поплавковой невесомости всплеск не возник сам, как феникс из пепла, без насилия опыта.

Любовь имеет тысячи определений, но у Дзахова любовь - не гетевское продолжение рода и не фрейдистская сексуальная казуистика, в меньшей степени даже чувство близости. Для него любовь - нравственный подвиг, а подвиг этот - гарантия бессмертия всего человечества! Сколько ранимой нежности и просветленной грусти в колыбельной тиши вопрошения: «До которой весны мы в любви нашей горестной дожили?» Верностью горестной любви, как кровью бинт, пропитана и строка, и весь стих поэта, верного своим стихам, друзьям, и в своей ненависти - своим врагам.

Дзахов добрый, но не добренький. Устами Чингисхана он выносит сокрушительный приговор предателю алан Котяну с неотвратимостью таранного удара. И тот же Дзахов пишет о весне: «В парк уходят ночные трамваи. Гаснут в теплых квартирах огни. И сады одеваются в мае в белый цвет, как невесты они». «Весна... Распускаются листья. Без сна опускается ночь». И ему не хватает одного дня, «чтоб дописать страницу последней книги -лучшие слова...»

Жаль, что в книгу не вошли десятки других стихов поэта. Вызывает досаду небрежный набор - в отдельных стихах есть опечатки, читатель может решить, что это от автора. Радует, что книга - хоть в таком виде - вышла, попала на прилавки и нашла своего читателя. Не снижает впечатление от книги порой декларативность - это органическая ткань поэтического ядра, не расцвеченного ненужной метафорой, ортодоксальным сравнением, нео-бычным ракурсом... Порой спорна зарифмовка строк, но чаще она вызывает восхищение - свободной, без хрестоматийной жесткости и банальностей типа «кровь - любовь», «век - человек»...

Игорю Дзахову было за пятьдесят, когда он, тяжело больной, ходил с палочкой, но настоящие поэты чем взрослее, тем моложе; как бумеранг, они ежесекундно возвращаются туда, где жизнь - чудо, а мир - открытие! Поэтому «идут дожди. Дожди воспоминаний. Бумажные кораблики плывут... Неслышно детство следует за нами: ушло навек - и снова тут как тут».

Но юность эта - зрелая, полная азарта нерастраченной души, пространства, где «нет ни знаков, ни ГАИ». «Подумать, в гонках - мало прока. Рекорд для вечности - пустяк. Но лучшие рождались строки на запрещенных скоростях». Правильно. Поэтому вся жизнь Игоря Дзахова - не рекорд, а скорость, запрещенная лилипутами, но разрешенная призванием и одержимостью быть самим собой.

ВАЛЕРИЙ ГЕРГИЕВ: ВОПЛОЩЕНИЕ ЗАМЫСЛА


По своему невежеству, с юношеских лет, мне казалось, что человек в черном фраке и белой рубахе, размахивающий руками над оркестровой ямой, спиной к зрителю, только мешает сосредоточиться на сцене... Чтобы убедиться в обратном, я часто глядел на оркестрантов в надежде увидеть лица, устремленные на маэстро - капитана фрегата в бурных волнах музыкальной гармонии... Тщетно. Лица гребцов, то бишь исполнителей, были устремлены на листы партитур. Тогда какого черта тип, похожий на пингвина, то замирает, то трясется, как умалишенный, и является чуть ли не главным, если не самым главным в пространстве волшебства?..

Это в далекой юности. Позже я понял, что дирижер если и не все, то очень многое для утонченного коллектива в десятки человек, которые, в свою очередь, создают музыкальную ткань для артистов сцены - будь это балет, опера, пьеса, хор, амфитеатр цирка... Помимо прямого взгляда есть еще боковой, скользящий, едва задевающий, но достаточно цепкий и точный, чтобы музыкант в движении дирижера ощутил все оттенки замысла компо-зитора и его интерпретатора... Этот процесс всегда сложен даже для людей глубоко одаренных - слишком много слагаемых, слишком он скоротечен и не терпит ошибок. Любое несоответствие здесь рушит не часть, а целое, и мир, воссозданный воображением, может в мгновение превратиться в плоскость...

Этот пролог для того, чтобы подступиться к феномену нашего земляка, нынче человека Планеты Валерия Гергиева. Нет смысла ломиться в открытые двери и писать прекрасное о прекрасном. Не лучше ли документальный рассказ об увиденном, тем более, что Валерия в стенах Мариинского театра я увидел впервые в жизни, увидел и в действии, и за кадром рампы, а первое впечатление, как известно, если и не самое исчерпывающее, то самое острое, свежее, как весть или новость...

Для тех, кто почти ничего не знает о Гергиеве, скажем, что родился он в предгорном селе, закончил Ленинградскую консерваторию, и по слухам, своим творческим эго на первых порах не вызвал энтузиазма у руководства нашей филармонии. Конечно, можно быть провинциалом в столице и центровым в провинции. Тому есть много примеров, особенно в Германии: и Гете и Бах явились на свет в постсредневековой глуши, но самородок, он и в Африке - самородок... Валерий Гергиев, лауреат премии Герберта фон Карояна, по свидетельству корифеев музыкального мира в сорок один год - дирижер номер один. Консерватория только шлифовала благородный металл, ценность которого была предопределена до его рождения. Для кого-то - парадокс, для кого-то - закономерность...

В Мариинский театр, в прошлом Петербургский Императорский, случайно не попадает никто. К счастью, не попадает никто и по протекции. Слишком высок ценз, рейтинг, планка, а если точнее, это тот храм, в который торгашей не пускает ни Бог, ни Сатана... Традиции театра - колонны, пилоны, фризы и ступени античного свойства и качества еще со дня основания, когда в блистательном ряду его первых капельмейстеров сверкали имена Эдуарда Направника, Феликса Блумельфельда, Эмиля Купера, Николая Малькова, Константина Слонима... Как принято говорить, в «наше время» этот ряд замыкали Евгений Мравинский и Юрий Темирканов. Сегодня художественным руководителем «Мариинки» является Валерий Гергиев. Продолжим и скажем, что стены театра, «задрапированные» изнутри золотом, купол в хрустальном ливне светильника, освещающего зал, парящих весталок, амуров, ложи, партер и баллюстрады, пронизаны великой музыкой великих. Здесь звучал Чайковский. Гектор Берлиоз дирижировал «Осуждение Фауста». Густав Малер - свою Пятую симфонию. В этом ряду - Глинка, Мусоргский, Римский-Корсаков... В Мариинском, затаив дыхание, слушали «Электру» и «Саломею» Штрауса. Вздымались, как океанские валы, слушая Шаляпина, погружались в мистические дали Вагнера... Впервые здесь прозвучали шедевры Рахманинова...

«Какой оркестр, какая точность, какой ансамбль!» - восхищенно говорил Берлиоз. Уверен, он повторил бы эти слова и сегодня. На гала-концерте в честь Игр Доброй Воли мне в один вечер посчастливилось увидеть и услышать «Руслана и Людмилу» Глинки и «Жар-птицу» Стравинского - две разные по характеру, жанру и постановке вещи. Два полярно разных композитора. Но единая гармония, непревзойденный уровень хореографии, фантастические исполнители партий, уносящийся к традициям своей неповторимой школы и более чем современный балет, и, конечно, оркестр, потрясающий культурой и прецизионной синхронностью - скрипки - за пределами совершенства!..

Проблематично писать о выразительных средствах дирижера. Музыкальная ткань конкретна и абстрактна, ощутима и эфемерна... Есть дирижеры, которые «разжевывают» партитуру, есть такие, которые обозначают вехи, не задевая кончиком магической палочки глубин подтекста... Знаменитый Кароян не терпел эпатаж и на непосвященный взгляд казался более чем спокойным даже в штормовых крещендо. Бернстайн, наоборот, казался ядерным взрывом даже в камерной пасторали... И здесь есть эпигоны и позеры: с маской мученика на изломанном гримасой лице дирижер профанирует страсти, порой совершенно не понимая их природы. Мощь Гергиева очевидна, как откровение. Он владеет материалом, как сам Создатель. Его прочтение самобытно и универсально - он нравится всем, но не как конформист - как духовный двойник композитора, произведение которого писалось в две руки, - одна из них, незримая, - рука Валерия Гергиева... Поэтому любая интерпретация у него - вечно возобновляемая идентификация оригинала с чувствами и мыслями одного, десятка тысяч и миллионов людей, слушающих музыку, где бы она ни звучала: в древнем театре под открытым небом на юге Франции, в Японии, в Милане, в «Метрополитен-опера», в «Мариинке», с «компакт-диска» или лазерной «вертушки»...

Как-то Феллини заметил, что на съемочной площадке его ассистент похож на него, а сам он - на ассистента. Ирония великого кинорежиссера заключалась в том, что он мог быть небрит и работать в старой вязаной кофте, а его ассистент - идеально выбрит и в безупречном костюме с галстуком... Хемингуэй, будучи писателем с мировым именем, «рубил» свой очередной роман в Нью-Йорке в очках, подвязанных к ушам шнурком от ботинка... Гергиев, в двенадцатом часу ночи, вышел к нам, съемочной группе фильма, с щетиной на лице, обливаясь ручьями пота, с воспаленными глазами, и похож он был не на дирижера, - абрека, только что соскочившего со взмыленной лошади. На абрека он был похож и в работе - нависая над оркестровой ямой, как хищник, готовый к прыжку, он вращал своими огромными глазами, казалось, зловещими, но это была мера серьезности - руки его чертили в напряженном пространстве зала фигуры высшего пилотажа даже замирая, умирая, и все же вибрируя, как крылья колибри или орла в сумасшедшем полете к неведомой цели.

Гергиев - демократичен. Сам он объясняет это свойство души своим происхождением, окружением, воспитанием... Приятно было слышать его теплые слова о маме, родственниках, друзьях юности, зрелости... Он горд, что осетин не по паспорту, а по существу, понимая под существом корни, истоки культуры и языка своего народа, как этноса, «шелковый путь» которого имел скальный характер...

Он горд прахом легендарных предков, утверждавшихся не «мечом и пожаром», а трудом и прилежностью, веками не нарушая священных принципов общинно-родовых институтов, где понятия чести, верности и благородства сияли вершинами над пропастью лжи, коварства и предательства. Он горд, что невидимая на карте Осетия буквально кипит талантами, и первым для него после непревзойденного Коста является неповторимый Тхапсаев, и он благодарит судьбу и своих родителей за то, что еще мальчишкой они привели его в театр, где он своими глазами увидел самого гениального исполнителя «Страстей по Шекспиру»...

Гергиев человечен. Его театр не просто коллектив, а большая семья с массой разнородных проблем, порой личного свойства, и к нему, как к брату, обращаются все - от сторожа до мирового тенора, зная, что Гергиев примет, поймет, решит самым лучшим образом...

Не в пример другим личностям, сорвавшимся, как с цепи, в проемы «железного занавеса» за кордон, он считает эпицентром своего существования родину, вкладывая в это, для многих заплеванное понятие, смысл, каким Бог наделил Мать и Дитя...

Гергиев диалектичен. Он не делит людей на классы, а время - на череду политических формаций. Поэтому, не рассекая единое тело мироздания, находит много прекрасного в дне вчерашнем, и уродливого и наносного - в дне сегодняшнем. Как все смертные, смотрит с надеждой в день завтрашний, понимая, что жизнь и судьба человека драматичны всегда, везде и для всех без исключения...

Слава людей слабых развращает. Казалось бы, несоответствие - слава и разврат. Иногда полюса этого несоответствия едины, как контакт. Гергиев своей славой пользуется, как лечебным снадобьем для страждущих и больных. Такая деталь: в микроскопический перерыв ему на стол кладется баночка пива и сэндвич. Но за дверью - человек семь, и он им сейчас необходим. Банка открыта, но не выпита. Сэндвич даже не надкушен. Это деталь - целая сага о скромности, терпимости, с какой мудрец, вкушая слово, остается глухим к проблемам собственной плоти...

Как большой художник, он не терпит насилия и нетерпимости и глубоко страдает от сознания, что мир полон горячих точек, жизнь человека девальвируется, а беспредел стал обыденным и естественным, как дыхание...

Сам он очень приветливый, весь светится добром и готовностью посильно помочь в любом хорошем деле.

Когда мы прощались с ним, был ясный, прозрачный, осенний день. Театр готовился к гастролям за рубежом. Раннее утро, но колосс «Мариинки» уже проснулся, - рабочие сцены грузили в два новеньких трайлера декорации. Валерий, заложив руки в карманы брюк, с сигаретой в зубах, говорил о проблемах, но лицо и глаза его улыбались, и мне показалось, что в вековечной и смертельной схватке Добра со Злом тонкая дирижерская палочка всегда будет мощней и желанней меча...


В КАДРЕ И ЗА НИМ


В 1977 году я должен был снимать дипломную работу, и в том же году, не соизмерив силы и груз, надорвался, порвал легкое. На языке медиков это называется «пневмоторакс». Меня лечил хороший, но не «мой» врач, и я должен был плохо кончить. Потом за меня взялся хороший «мой» - и я выжил. Выписывая меня, мне сказали: не поднимай ничего тяжелее ручки и рюмки, не делай резких движений, больше отдыхай. Но мне надо было снимать диплом. Темой я выбрал строительство Транскама. Оператора не было. Вернее, был. Но, во-первых, я не был уверен, что он согласится. Во-вторых, он болел какимто мерзким гриппом с температурой под сорок. Я пришел к нему. Объяснился. Он спросил: «Когда?» Я сказал: «Когда встанешь». Он тут же встал, выпил кружку крепкого чая и прохрипел: «Я готов!» Это был Султан Цориев.

Зимой 1977 года в Зарамаге в термометрах замерзла ртуть. В нашем вагончике стояло шесть тощих масляных батарей и мы мужественно мерзли в нем. И конечно, я нарушил запрет врачей - поднимал и таскал тяжести, делал резкие движения, но целебный воздух гор и упоение работой оказались полезней рекомендаций и для меня и для Султана - он вышиб свой грипп, ибо вкалывал с утра до сумерек, как шатун паровоза... Съемки были трудными. Опасными для жизни на каждом шагу. После съемки направленного взрыва на расстоянии сорока метров от ада, когда меня чуть не убило захлопнувшейся с дикой силой дверцей машины, а Султан в двух ватниках и каске отмахивался от летящих на него градом камней, от нас ушел наш ассистент. Так и заявил: «Я с этими камикадзе работать больше не намерен». Со второй камерой он лежал за траком экскаватора. Когда рванули шестьдесят шурфов с аммоналом, валун килограммов на двести разлетелся вдребезги, врезавшись в трак. Удар был почти снайперский - юношу трясло от пережитого еще сутки, пока не написал заявление об уходе.

За день до этого мы поднимались по почти отвесному скальному склону на Рок. Махина почти в шестьдесят тонн при малейшем перекосе сорвалась бы в пропасть, где тонкой ниткой сверкала река, а грузовики на «пионерке» казались божьими коровками... Правда, могучий мотор «Камацу» работал, как часы, а за рычагами, с беломориной в лошадиных зубах, сидел знаменитый Казарин, и все же страх во мне пробил пот, наш ассистент почти умер. Султан был невозмутим. На пике горы в поисках точки съемок он носился, как сумасшедший, и не раз его могло снести в преисподнюю, но добротный кадр казался ему дороже собственной жизни и тогда, когда он снимал Володю Олейникова - человека с железными нервами. Конечно, есть шарм, когда левый трак зависает над бездной, корпус чудища, вгрызающегося в породу гранитно-базальтовой плотности, сотрясается от ударов и сопротивления массы, а ты, я имею в виду Олейникова, жмешь педали в домашних тапочках, спокойный, как прожигатель жизни за столом в ресторане. Именно такой кадр запечатлен навечно кинокамерой Цориева.

Мы работали в две камеры. Когда лавина впрессовала в толщу снега два «Катерпиллера» и их пытались из этой толщи извлечь, мороз зверствовал так, что одну камеру приходилось греть на радиаторе уазика. Но ради хорошего кадра настоящий кинематографист идет на все! Султан Цориев - кинематографист от Бога, и Бог, понимая это, щадит и милует его. Но сам себя Султан не щадит, тем более не милует. Если представить его челове-ческий образ в облике зверя, то это волкодав, который всегда постоит за свою шкуру, но снимет ее с себя, если она нужна для дела.

Большим экзаменом, проверкой всех его качеств явилась самостоятельная лента Султана о капитане Юрии Кучиеве. Как всегда, было много проблем с технической экипировкой, порядком было и бюрократических заковык, были проблемы и на месте, на атомоходе. Но фильм получился, вышел на экраны. Для кого-то он стал событием, для кого-то - просто новой очередной лентой. Мне же кажется, это была веха, важный этап в становлении режиссера-оператора.

Жена Кучиева любит южные, теплые моря, а морской волк Юрий - торосы, стальной ветер и северное сияние... Что-то юношеское есть в каждом кадре фильма. Есть огромность. И корабля, и людей на нем, и Кучиева, и Белого безмолвия. Хороша архитектоника корабля - стройный хаос металла и нестройный -вспарываемых плит льда. Вкусен коктейль вращающихся барабанов, бегущих тросов, раскачивающихся канатов, кронштейнов, цепей, крюков, стопоров... Запоминаются задубелые лица, льдинки глаз, четкая обрывочность реплик. И почти физически ощущается борьба двух исполинов - ледокола с ядерной начинкой и океана в панцире льда.

Еще одна ступень на жизненном и творческом пути пройдена. С усилием, возможно, адекватным усилиям исполина, прокладывающего путь каравану судов...

С Султаном хорошо работать. Редко спорит. Остроумен. Знает свою технику. Следит за ней. Не помню случая, чтобы он сорвал съемку, допустил брак по незнанию. Цориев - эрудит. В определенном смысле - универсален. С пониманием природы человека и профессии снимет металлурга и художника. Может провести литературный или искусствоведческий анализ любого произведения, думаю, лучше многих критиков и «ведов» - еще одно слагаемое к портрету личности. И конечно, это верный друг. На него всегда можно положиться - не подведет, выстоит, поможет, поймет. Одевается спортивно. Любит спартанский образ жизни - в походной амуниции похож на альпиниста-горноспасателя...

К третьему броску Цориев готовился годы. Он собрал в кулак все, на что был способен, и снял фильм о скульпторе С. Едзиеве. Фильм называется «Ваятель» - нежно для каменотеса, но с сыновней любовью к мастеру, воплотившему в камне гений народа.

Я, не лишенный доброй зависти к совершенству, в чем и как бы оно ни выражалось, смотрел эту работу с наслаждением, близким к чувственному. Математическая точность, выверенность каждого плана. Четкий смысловой и видовой ракурс. Размеренный, как речь мудреца, темпоритм. Чеканная композиция эпизодов и фильма в целом. Скупость выразительных средств. Органичное фильму музыкально-шумовое решение. Ряд метких и глубоких режиссерских находок, открытий. Если в фильме о Кучиеве идет кинорассказ, то здесь - целый сонм метафор образует вместе одну - емкую, как тотем, таинственную, как каббалистический знак. В этой главной метафоре - вся наша жизнь в исторической ретроспекции... Так бывает, когда тема находит своего единственного автора. В этой работе он поднялся выше экологических и нравственных проблем нашей памяти, точнее, соединил воедино крик души с пафосом гениальных скульптур, брошенных на произвол в заоблачных аулах и предгорных селах Осетии. Работы Едзиева, тающие под наждаком и рашпилем ветра, солнца, снега и дождей, могут действительно превратиться в песок, но на пороге века двадцать первого варварство и культура, кажется, подписали «мирный» договор - ценностные критерии стали абстрактными, а это и есть цинизм в его чистом, кристаллическом виде.

На земле валяется, именно валяется, а не лежит каменная плита. Золотистый веник снимает с нее снег, и, как алмаз в грязи, вспыхивает цветной контур - еще один шедевр скульптора. Поднимаясь над голым остовом заросшей бурьяном сакли, видишь анатомический скелет дома, где когда-то дымился очаг, качалась люлька, звучала осетинская речь. Тихие, скорбные голоса поют «Додой», - так завершается фильм, в котором Султан Цориев «умер и воскрес», как сын своего народа и как блестящий художник, покоривший еще одну недосягаемую высоту в цепи недосягаемых других...

Недавно он вернулся из Южной Осетии. Там шла война. Мне показалось, что на плечах его - груз: он тяжело шел. Тяжело сел за стол. Тяжело говорил. И глаза его, взгляд были тяжелыми, как ноша, которую не сбросишь - надо нести, как носил камни Едзиев для собственной Голгофы, распиная себя бременем призвания...


НА ФОНЕ ГОР


Есть скульпторы, которые сами словно высечены из камня. Таков Борис Тотиев. Прямой нос, массивный подбородок, широкий лоб, запястья... В шестидесятых, приехав из Ростова, он привез много своих работ - выполненные в гипсе фигуры, в основном женские... Море белого - гипс был свеж и ярок... Не люблю сравнений и аналогий, но на ум шел английский скульптор Генри Мур, хотя в работах Тотиева формальных сдвигов не было, законы симметрии и пропорций не нарушены, он был молод, а адепты соцреализма сильны и влиятельны, тем более в стенах учебных заведений... Уже тогда ощущался стиль, который окреп и определил творческое лицо скульптора на годы, а, может, на всю жизнь... Но не будем путать узнаваемость с однообразием. Жана Габена и Спенсера Трэси зрители узнавали в любых костюмах и гриме, но в каждом фильме, где снимались эти два колосса кинематографа, они были разными... Большой актер с одинаковым успехом играет и бандита и святого отца... Разный в каждой из своих работ и Тотиев; как и у Мура, нет в них обезьяньих прыжков, дробности, мелочной и мелкой деталировки; даже в работах так называемых «малых форм» у Тотиева все крупно и значимо, как в послании свыше...

Тотиев - степенный, сдержанный, несуетливый. Терпеть не может рекламу и, категорически - саморекламу. Поэтому не мелькает на экране телевизора, не дает пространные интервью и не читает лекций на тему, как в жанре скульптуры, будучи никем, если не стать, то хотя бы прослыть гением!.. Молчун, не любит говорить, а если говорит, то мало, ровно, не повышая голоса, почти переходя на шепот. Это внешне. Внутренне - напорист и в постоянном напряжении. Где бы он ни занимался главным делом своей жизни - в мастерской или под открытым небом - у него порядок и чистота, хотя известно, что имеешь дело с глиной, гипсом, алебастром, камнем, деревом, водой... Чистота и порядок и в мастерской его человеческих качеств. Всегда опрятен. Хороший друг. Заботливый отец. Недавно стал дедом, а больше сорока ему не дашь. Врагов, по-моему, у него нет. Ну, а завистники сопровождают любую личность до гробовой доски...

Сегодня Тотиева знает вся республика. Знала вчера. Его стела у Эльхотовских ворот, Заурбек Калоев на Транскаме и Ацамаз в дендрарии, там, где они взывают взглянуть на них, словно стоят веками... Взять ту же стелу. Ее творческое решение - на поверхности. Но как айсберг. Потому что она тотиевская. И тотиевская она не пушкой, а отбором и шлифовкой типажей, стоической верой изможденных людей в победу; в скульптурном ансамбле - без гипертрофированного пафоса, театральных жестов, и в статике фигур - нарастающим ритмом атаки!..

Монумент Барбашову, воину, повторившему подвиг Александра Матросова на земле Осетии, Тотиев сработал в содружестве с Н. Ходовым, директором «Электроцинка», скульптором-самоучкой, но самоучкой его не назовешь. Слишком талантлив. И это не комплимент. Я видел ряд его работ - их выполнил профессионал. Не знаю, каков личный вклад каждого из них в монумент Барбашова, но этот симбиоз оказался даром божьим и для Барбашова, и для Тотиева, и для Ходова. Образ бойца стал собирательным до такой степени, что даже в его амуниции, в каждой складке, изгибе, не говоря уже о всей фигуре - все армии, все рода войск, вся страна эпохи войны Отечественной и мировой. Этот монумент, сваренный из металлического сплава, - потрясающей силы, ибо герой «пойман» в «момент истины», когда так тяжело и так легко лишиться жизни, когда в сознании, как поезд под откос, проносится вся эта жизнь, а слово «родина» наполняется неразменным смыслом...

Великолепен «Штыб». Мы можем как угодно трактовать события и дела советского периода, но «Штыб» как произведение скульптора впечатляет и своим подвигом, и собой - лихо заломленной кубанкой, ястребиным разворотом головы, пульсирующей мускулатурой шеи, - ибо психологический портрет этого человека в камне - из ценностей общечеловеческих и вечных, а не спекулятивных и преходящих... Поэтому и композиции, посвященные комсомолу, хороши пафосом юности, а не послужным списком грехов из «ЧП районного масштаба».

Некто, а, может, никто упрекнул Бориса в творческой однородности, граничащей с конформизмом, - мол, скульптор он госзаказа и в меньшей степени в его работах субъективного, личностного, пусть спорного... Это не так. Заказом была и Сикстинс¬кая капелла. Конформизм - понятие сильное, но малоконкретное в контексте нашей нечеловеческой и безобразной жизни. Что касается личностного, то тут нет смысла возражать. Нет ни одного художника, который бы творил «за того парня». Тотиев тем и хорош, что не прячет за экстравагантность и выпендреж свой взгляд на мир, взгляд не жителя и приспособленца, а гражданина и строителя!..

Сегодня многие циники муссируют анекдот о рентабельности проигрыша войны фашизму, а он, сын кадрового офицера, большинство своих замыслов воплотил в теме войны, презирая любое насилие и понимая всю его бесперспективность. И если на постаменте у него танк, на барельефе - пьета, где восхищенность мужеством сливается с простым человеческим чувством сострадания...

В искусстве скульптуры, как и в любом другом жанре, есть много специфического, но любая работа интересна идеей и ее решением. Тотиева от коллег, в первую очередь, отличает тщательный анализ своих идей на предмет их воплощения. Прежде чем совершить рывок, он тщательно продумывает весь комплекс своих задач, и здесь его можно сравнить со спортсменом перед матчем за мировую корону, но не с пассажиром, играющим в «дурака» в купе поезда... У нас в Осетии работали и работают сильные мастера резца. Каждый из них интересен, но не каждый из них находит решение, адекватное замыслу: простота читается, как упрощенность, оригинальность граничит с вычурностью, на только что родившееся произведение смотришь, как на прогнивший раритет. И дело тут не в конъюнктуре, а в способности ежесекундно ощущать свой творческий потенциал в упряжке эволюции, как это на другом уровне чувствуют дизайнеры, модельеры или способные вездесущие торговцы... Можно сегодня работать, как вчера, если ты знаешь, как работать завтра, - на этой эстафете Фидий может преобразиться в Эрнста Неизвестного... Но если этого нет - честный труд так и останется трудом, а в любом деле, как ни интересен процесс, в конечном итоге важен результат.

Приятно наблюдать за ним, когда он «пашет» - спокойно, размеренно, основательно. И пригибаясь, и приседая, он какой-то весь прямой, как Невский перед своим воинством... Еще приятнее видеть его детища, и ранние, и последних лет. На аллее Славы совершенно блестящую, неожиданную, как взрыв, композицию с бюстом Сергея Таболова. В схватке борцов, где так четко выявлена и потаенная и очевидная красота этого вида спорта, - дань памяти заслуженному тренеру СССР Асланбеку Захаровичу Дзгоеву; величественную, но не помпезную фигуру Бимболата Ватаева, в стойке «вычисленной» Борисом неотвратимо точно. Осетинку с гармоникой в сквозном проеме сторожевой башни, с восходящей к монументу, словно в небеса, бесконечной лестницей. Монумент в Дигоре открывало руководство республики, но глядя на накатывающиеся с каждой минутой волны сельчан, казалось, что в домах не осталось ни одного человека, все - здесь!

Трагедия буквально ворвалась в дом прекрасного человека и настоящего осетина, известного многим правозащитника Дмитрия Рамонова. В праздник, когда он ждал с минуты на минуту к столу жену и сына, а они с утра уехали машиной в Алагир проведать и поздравить его родителей, он, как пораженный молнией, узнал, что и жена и сын, возвращаясь, лоб в лоб сшиблись с тяжелым грузовиком и погибли. Супруга Тотиева, киномонтажер Зифа Касаева, десятки лет проработала с Заирой Тамаевой, супругой Рамонова. Заира была ее лучшей, и, можно сказать, единственной подругой в жизни. Борис любил Заиру, как сестру, и, конечно, он был автором надгробного памятника и Заире и ее единственному сыну. Я видел эту работу. Мать и сын в объятиях друг друга: головы их, соприкасаясь, превращают обе фигуры в одну - трагедия становится апофеозом жертвенности и всепрощения...

Много споров, но и чувств признательности и восхищения, вызвал монумент Иссе Плиеву, сработанный Тотиевым, как и в случае с Барбашовым, в содружестве с Николаем Ходовым. Говорили, что это не Плиев, а паста, фигурно выдавленная из тюбика; тех, кто Плиевым Тотиева-Ходова восхищался, поражала экспрессия композиции, «горская» осанка генерала на коне, сам конь, несущийся, как ветер; им нравился и постамент, оторвавший скульптуру от земли, и действительно, создается впечатление, что генерал, как Уастырджи, летит на коне по воздуху...

Скульптуру еще называют пластическим искусством. В самом слове «пластика» - изгиб, плавность, овал... Продолжим и скажем - гладкость, нежность, теплота... И в то же время ремесло скульптора, хотя мир знает скульпторов-женщин, дело мужское - все здесь взывает к сильной руке и воле сильного пола. На стыке суровой нежности и благородного мужества таится творческий императив Тотиева. Это столкновение океанского вала с бесформенной громадой утеса или солнечный свет, вымывающий ночь из каньона ущелья...

Тотиев не может не работать. Думаю, дело не в хлебе насущном. Во всяком случае, не только в нем. Выиграй он миллион, все равно будет вкалывать. Будет вкалывать, даже если нет ни одной стоящей идеи. Но такого с ним быть не может. И дай Бог, чтобы не было. Потому что человек в работе прекрасен. Тем более скульптор. Тем более Тотиев.

Как-то мы с ним были в горах, на каменоломне. Кубы гранита, врезаясь в почву, грудой лежали за стенами и у стен распилочной. Борис, в поисках подходящей глыбы, шагал по этим кубам и вдруг остановился. Подошвой ног он чувствовал теплоту камня и знал, что из него можно сработать. На фоне гор, и контровом свете огненного заката его фигура казалась таким же монолитом, как стена Кариу-хоха!..

 

Н. ХОДОВ: СЕГОДНЯ И ВСЕГДА


Чем-то он похож на Сахарова. Хотя можно ли проводить аналогии между людьми, тем более когда на одном краю полюса возвышается личность неохватная - ни в реальном, ни в метафизическом измерениях... Тем не менее, что-то родственное между ними есть и внешне, и, что решительно важнее, внутренне, - речь идет о духовной чистоплотности и интеллекте без амбиций...

Николай Ходов, директор гиганта цветной металлургии - завода «Электроцинк», духовно чистоплотен и интеллектуально не амбициозен, хотя все мы люди, а святость избирательна и частична даже в житии апостолов...

На завод Ходов пришел рабочим. Стал директором. Что ж, есть и такой банальный трафарет роста, который в застойные времена власть предержащие являли нам как пример неограниченных возможностей простого человека в советской стране. Здесь важно другое. Ходов пришел на завод не просто рабочим, а дотошным рабочим. Ему о заводе хотелось знать все. И уметь на нем делать все. Он втекал, как влага в песок, буквально в каждую область, прямо или косвенно связанную с металлургией. Поэтому, пройдя через все круги, он не всплыл и не влетел в кресло директора с подачи влиятельного благодетеля или благодетелей. Не фишкой аппаратных игр упал он на трудный и не всегда благодарный трон. Ходов - металлург по существу, по преимуществу, которое дают призвание, терпение, труд и еще благополучный симбиоз, но не обстоятельств, а человеческих качеств и свойств, присущих ему и гармоничных в своем единстве. Он никогда не повышает голоса. Всегда напряженно думающий, всегда готовый к шутке, он уместно остроумен сам: его «подколки» - высшей пробы, в них - дружелюбие, искры человечности и обязательно глубина. Все плоское, пошлое, неинтересное отметается им молча, как шлак... Всегда чисто выбрит и опрятен - из уважения к другим, и не в меньшей степени - к себе. Медлителен, хотя напряжен, как пружина. При необходимости может рвануть с места, как стайер, или молниеносно провести прием. Человек дня и завтрашнего, но и консервативен, ибо не изменяет своим принципам. При этом гибок там, где гибкость необходима. Понимая все ипостаси компромисса, на худшие из них не идет, даже если на весах - его собственная жизнь... Свое хозяйство знает наизусть. Тянет на плечах завод, как доисторического монстра, сожалея, что монстр этот, помимо выдачи продукции, отравляет своими газами и не только ими, жизнь людей. Многое, что в его силах, он делает, но это - капля в море: заводу нужна капитальная реконструкция уже давно, а страна пребывает в состоянии, близком к агонии. Та дистанция, которая всегда существовала между руководителем и подчиненными, сведена им до минимума личного контакта, и это не показуха, не влияние конъюнктуры - склад характера. Даже уходя в себя, он идет к людям, как трибун, который и в пустыне ищет аудиторию, пусть не согласную ни с одним его словом... Ходову близка общественная деятельность, но деятельность, а не безвольное присутствие с дебатами «по поводу» и мельканием в ложах, на страницах газет или экране телевизора... В его рабочем кабинете нет станков и прочей атрибутики цеха, но не покидает ощущение, что за письменным столом сидит не директор, а стоит мастер, оттирающий пот концом рубахи, ибо он действительно работает, а не восседает: трубки его телефонов кажутся рычагами суппорта, а селектор - зевом электропечи или дышлом вулкана... Не помню случая, чтобы решая вопрос, он не ценил время или каждое слово, в обойме слов исповедуя только обязательность без расточительства. И никакой внешней аффектации - в рабочей робе и в костюме он похож на такелажника, несущего неудобный и тяжелый груз... Пронзительный, но не бесцеремонный взгляд Ходова исключает возможность лжи - его оппоненты это знают, а тот, кто не знает, пеняет потом на себя. Убежден, многие директора производств в новой для страны обстановке не приспособились даже к азам нарождающейся рыночной экономики. Без школы менеджмента и прочих школ бизнеса Ходов свободно плавает в бурных водах экономики, которую фальсификаторы от политики нарекли «капитализмом», словно капитал явился миру родовым проклятием, а не благом для прогресса и процветания. В последние годы Ходов, насколько мне известно, облетел всю Европу. И не туристом, а деловым человеком, налаживающим взаимовыгодные контакты, чтобы вверенный ему завод и его многотысячный коллектив хотя бы в обозримом будущем были обеспечены и работой, и всем необходимым в жизни, будь это прямые поставки металла за рубли, валюту или бартер... И на этом поприще Ходов делает заметные шаги и добивается успеха не без твердых знаний, компетентности и личного обаяния... Его благотворительность - на трезвом расчете, но расчет этот подчинен доброй цели и внутри завода и за его пределами. При первой возможности он выступает спонсором в любом деле, не выходящем за рамки права, но и не плетущемся за робкой волей озирающегося труса... Приняв решение, он стоит на своем, всегда готовый к аргументации, как правило, доказательной.

Ходов - еще и скульптор. Не доморощенный любитель, а профессионал, к чести лично для него, - без диплома, ибо прозрению не учатся, а ремесло лучше всего постигать в процессе работы. В содружестве со скульптором Борисом Тотиевым он сработал Барбашова. Делился со мной замыслом ансамбля И. Плиеву. В Наре, в развеваемой ветрами бурке, парит его Коста. Недавно завершил работу над «Уастыр-джи»... Его «Голова Паганини», «Нейтронная мама», «Материнство», на мой взгляд, совершенны и по воплощению, и по оригинальности идеи. В галерее аналогов созиданию Ходову больше всего идет «стройка». Его образы не лепятся, а строятся, пусть из мельчайших, но плоскостей. Дань геометрии, пропорции, перспективе скалькирована им, возможно, с ватмана курсовых работ, где он вычерчивал какой-нибудь флянец. Этим объясняется не только выбор материала для Барбашова, но и творческое решение монумента: он выстроен из плоскостей, без загогулин и деталировки, как сам ратный подвиг. Эти плоскости могут у него быть пластичны, но и в пластике будет закодирована прямая - технократ и скульптор побеждают сообща...

Конечно, у него на счету каждая минута, но Ходов каким-то образом умудряется двадцать четыре часа суток превратить в сорок восемь. Фраза «не может быть» для него остается фразой. Иначе как может человек одновременно находиться в своем кабинете, на территории завода, в мастерской, на совещании, в самолете, на премьере новой программы жены...

Упомянув жену, бестактно в этом очерке не сказать о ней, Агунде Кокойти, дочери известного композитора, организаторе и художественном руководителе камерного хора республики. Я знаю ее с юности. Стройная, изящная, импульсивная, она - само действие, мятеж, полет без остановки...

Хоровое пение - один из труднейших жанров музыкального искусства. Десятки исполнителей - это множественность голосов, тембров, темпераментов, но и множественность духовного опыта, отточенность вкуса, изощренность техники, вплоть до понятий концептуальных, мировоззренческих, - таковы слагаемые полифонии, если речь идет о классике, а не о частушках.

В театральном искусстве античности хор выполнял функции дешифровщика чувств и мыслей главных персонажей действа. Такова, в основном, эта функция хоровых капелл и сегодня: голоса и темы создают мир музыкального полотна искусством не ткацкого станка, а золотошвеи с картины Вермеера. Безупречный музыкальный слух, вкус, незаурядные человеческие качества, среди которых особенно заметны демократизм, сочетание терпимости и требовательности, плюс, конечно, работоспособность Агунды, сказались на исполнительском рейтинге хора чуть ли не с первого дня его создания. Был скромен репертуар, были проблемы с прочтением и воплощением каждой вещи, но любой целенаправленный труд дает плоды: сегодня камерный хор Агунды Кокойти - высочайшего класса. Свидетельство этому - неизменный успех в любой аудитории, в любой цивилизованной точке земного шара.

Лично меня особенно трогают произведения старых мастеров: вещи кафедральные, духовная музыка и, конечно, национальная... Чувственной палитре хора доступны и буколическая простодушность кантилены и трагизм фуги, небесная воздушность, почти невесомость и свинцовая плотность пластов, наполненных мощью стихий... Сочетание голосов, их дифференцированность и синхронность дают возможность работать вещи сложнейших партитур с массой подтем, смысловых пауз, а когда чуть ли не речетатив превращается в сплошную волну, взмываешь вместе с ней и погружаешься в нее с головой...

Слушая хор Агунды, закрываю глаза, и в струях голосов, как в рунах пасхального солнца, слышны хорал Ватикана, скрипичные шедевры чародея Спивакова, хоровые эпитафии Теодоракиса, божественная трепетность Вивальди. Песни на стихи Коста обнажают всю силу и ранимость поэтического слова, делают еще неразрешимей и таинственней загадку осетинской души, ее истоков и глубин, неведомых даже сказителям...

Поэма стали и месса нежности - Николай и Агунда... Надо ли их приводить в пример? Каждый живет по-своему, но когда знаешь и чувствуешь, что земля терпеливо несет на себе не только подлецов, но и, с радостью, - людей достойных, хочется жить жизнью праведника даже в аду. Это - условие веры.

 

МИР АЛАНА ХАРЕБОВА


Как-то зимой, у подъезда мастерских художников по улице Шмулевича, рядом с новенькой «Волгой» и свежей «шестеркой» я увидел скелет «Москвича», второй, с позволения сказать, модели, о которой Эйзенхауэр, увидев это несуразное чудовище на одной из советских выставок, с уничтожающей иронией заметил, что выйдя в отставку, приобретет именно эту машину. Итак, скелет, о котором идет речь, весь был в ржавых пробоинах, через которые можно было видеть, как ездок выжимает муфту сцепления, содержимое багажника: все его составные держались друг за друга, и через стекла в паутине трещин можно было видеть только трещины... Этот триумф безвкусицы при всем при том стоял на колесах, и как ни странно, ездил, - трясясь, чихая, извергая гром, клубы дыма, задевая глушителем, подвязанным веревкой, горбы колдобин, готовый рассыпаться в любой момент...

Я спросил, чья это машина? Мне сказали - Алана Харебова. Есть люди, которые кичатся совершенством самоутверждения... Харебов гордится пафосом саморазрушения - миру этот пафос знаком по руинам древних цивилизаций, нам, в частности, по сторожевым башням предков, - многие из них «стесались» временем до основания. Говоря о саморазрушении, я говорю не о нигилизме, болезненной жертвенности или эксцессах варварства... Я говорю о мироощущении художника веселого в общении, но озабоченного и грустного наедине с собой и с холстом, ибо прекрасное у него трагично своей обреченностью, а трагичное ужасно постоянством. Может, поэтому к дилемме добра и зла он идет не с топором, а со слезами. И, может, поэтому в его картинах, всех без исключения, даже мажорные гаммы замешаны на сажу грозовой тучи, как чистые струи Терека осенью на песок лавин весной, когда начинается оттепель...

Харебов - худ, изящен, и тонок, как акварельная кисть, но мужествен, как гладиатор. В его «Воловьей упряжке» волы - бронебойные в полете снаряды, чудовища из стойла Мидаса, символ слепой силы и ярости - похожи на таран, способный прошить насквозь планету... В портрете с дочерью дочь написана спиной к зрителю, и если это прием, он страшен, как повязка на глазах детства, истерзанного неприкаянностью отцов, их неспособностью согреть свое дитя дарами природы и хотя бы относительным благополучием... Глазницы отца на этом холсте - воплощенный ужас и страх за день вчерашний, сегодняшний, и кто знает, что будет завтра? Таким же драматизмом наполнен холст «Крик» - моногамный, почти графичный и болючий, как колотая рана или оголенный нерв...

Раскаленный брус металла всегда имеет оранжевый ореол, который «гуляет» в глазах и обдает прокаленным жаром... Шафранный жар струится от и вокруг тела «Данаи» Харебова, его «Сусанны», «Купальщиц», «Метаморфоз»... «Даная» Рембрандта, хоть и обнажена, сосредоточивает наше внимание на лице, и мы видим, что она опытна, проницательна и изобретательна и в жизни, и в постели. «Даная» Харебова, при всей пластике и грации тела - солнечный ком, и он, как мираж, не имеет четких очертаний, но, как пары бензина, только поднеси к ним спичку, может взорваться стоном и конвульсией близости... В «Метаморфозах» женские тела сплетены, и каждое является продолжением другого, как корни лиан. И в то же время, все они - разные миры. Сентенция мыслителя.

В полотне «Старый паровоз» - паровозик на клочке рельс, две лошадиные головы и бесконечное, заросшее бурьяном забвение. Да и сегодня мощность даже ракетных двигателей исчисляется в лошадиных силах, но отпахавший свой век паровоз, который наши дети, а тем более внуки и в глаза не видели, может, и есть тот «Москвичок» Харебова, на котором он ездил по улицам и проселкам, чтобы не швырнуть в алчную пасть забвения груду металла, согретого благодарностью всадника боевому коню - старому, больному, но с верностью в глазах, уже отмеченных печатью смерти...

Изощрен, но и точен характер живописи художника. Под точностью подразумевается соответствие выразительных средств творческой задаче. Картину с подписью «Воспоминание о Цхинвале» Алан писал в начале восьмидесятых годов. На полотне - застолье, но, словно предчувствуя кровавые события последних лет, холст этот, ночной, тревожный, как предтеча Варфоломеевской ночи, и человеческие фигуры во мраке грядущего этнического мракобесия кажутся высохшей кожурой виноградин или глиной, из которой кто-то лепил человечков, чтобы потом наступить на них сапогом и растереть за несовершенство замысла...

Грубыми, рубленными мазками «сколочен» портрет скульптора Лазаря Гадаева, похожего на римского легионера. И хорош композитор Габараев: его фронтальный взгляд от холста в мир - гимн скупой нежности горца и его высокой, как вершины гор, духовности!.. Интересен второй план картины. Здесь старик, девушка, парень с сигаретой в зубах - все они дети рода человеческого во времени и в пространстве музыки, угаданной в них, как и в себе, композитором... Портрет Чочиева впечатляет композиционным узлом, связавшим в одно целое знакомые знаки быта и немых свидетелей жизни, из которых выросла фигура, как вырастает дерево из семени, брошенного в землю... Продолжая о портретах, отметим пасхальную теплоту «Лады» - девочки со щенком, портрет Заремы Мзоковой, стыдящейся своей женственности...

Несколько абстрактных композиций, имеющих названия, но не обладающих материальным содержанием стилистики соцреализма, лично на меня произвели впечатление прикосновения... «Подтекста много, а текста нет», - как писал поэт. Но и в этом ряду, там, где метафизические упражнения вдруг открывают отвесные двери в глубины сознания, чувствуешь страх, как перед прыжком через пропасть... Это «Синяя птица» с таинством яйца, оплетенного гибкими, цветными дугами рожков, флейт и органа... Это «Попугай», сотворенный словно из гашеной извести... Это «Коллизия» - картина, исторгающая музыкальный аккорд, и, конечно же, «Бык», похожий на глыбу сталактита, хотя написан он в легких фиолетовых тонах...

Словосочетание «тяжелый рок» если и не всем понятно, то у всех на слуху. В картинах «Похищение Европы» и «Соблазн» у Харебова - «тяжелый секс». Обе женщины перенасыщены эросом, испепеляющим желанием продолжить род, но это не похоть, а счастливое бремя. Это бремя и страсть на первом полотне укрощает грубая тектоника древней повозки, и опять же быки, как аллегория мужского начала...

Вся Осетия в «Песне о Лазаре», в «Сельском празднике», где не забыт и очумевший петух, несущийся через весь двор. Именно у Харебова на обруче колеса комья земли горят огнецветом всех пород, которыми «ошкурена» земля гор... А в картине «Первый трактор» - черт с ним, с трактором, но горный воздух хрустит в глазах, как холодный лед, хотя в залах в день открытия выставки нечем было дышать...

У творца нет лучших и худших работ, - все они его дети. И даже если кто-то из них неизлечимо болен, все равно он - родной! Но как бы ни впечатляла выставка работ Алана Харебова в целом, его «Фальшстарт» приходит к финишу первым. Не человек, а окровавленная масса несется по дороге жизни к неминуемому концу из последних сил, масса преследуемая, подгоняемая стаей хищников, и не это ли онтологическая метафора наших судеб, несвершенной мечты, неспетой песни, недопитого глотка из чаши Грааля, а, может, Сократа, пьющего яд с наслаждением мудреца, который, как и его слепой соотечественник, автор «Илиады» и «Трои», видел - не глазами, а лбом...

ПУШКИНСКИЙ СКВЕР


Увидев случайно в мастерской скульптора Владимира Хаева еще в работе в сыром шамоте бюст А. С. Пушкина, я понял, что вижу вещь!

С Хаевым я знаком уже миллион лет, еще со времен наших с ним университетов, когда он с женой, юной и по-осетински прекрасной Долорес, обитали в деревянных клоповниках общежития ГИТИСа на знаменитой Трифоновке у Рижского вокзала Москвы... Я часто приходил к ним в гости, где чуть ли не каждый вечер собирались наши друзья: студенты «щукинки» Бибо Ватаев и Костя Бирагов, студент Суриковского училища скульптор Руслан Джанаев, секретарь столичного горкома комсомола Юрий Цопанов - «Граф», художник Заур Абоев - всех не перечесть ... Житье-бытье и наша учеба творились в начале шестидесятых, в «оттепель», а точнее - в период заката коммунистических, а еще точнее, лжекоммунистических идей и институтов, вспыхнувших перед перестройкой, как свет в керосинке, «отсосавшей» последнюю каплю горючего... Искусство в те времена было позорно поднадзорно, но эволюция делала свое скромное дело без революций... Студенты в электричках и общагах пели Окуджаву, на полную катушку гремела проза Фолкнера, Хемингуэя, Стейнбека, а из европейцев - Сартра, Камю и Кафки, летела к своему всемирному триумфу четверка ливерпульцев. О ГУЛАГЕ и всех прочих мерзостях нашей счастливой жизни основная масса людей, а тем более молодежь, ничего не знала...

В каморке Хаевых, даже набитой друзьями до потолка, всегда почему-то было просторно. Долорес, которую и сегодня все называют Доля, была всем нам отменной сестрой. В праздники готовила осетинские пироги, в будни уходящим за полночь или утром деловито вручала или кулек сухарей, или банку домашнего варенья, или немного денег... Мы хохмили, спорили, пели, хохотали. Молодость, - а куда ты от нее денешься?!

С тех пор прошло много лет. Все мы поседели, остепенились, но Хаев и Долорес, даже с тремя взрослыми сыновьями и потоком житейских проблем остались неизменны... Вот этот заряд юности, верность ей, несмотря на рутину однообразных в своей основе череду лет, меня всегда подкупали и радуют по сей день...

Долорес поет классику, народные песни, она солистка и актриса музыкального театра. У Хаева нет ни одной работы, где бы не присутствовал он сам - талантливый и неспокойный. Но все это - общие слова, и пишу их я лишь для того, чтобы резко оттенить мое вот уже десятки лет почти прохладное отношение к работам всех наших скульпторов, включая и Хаева, не потому, что они никакие, слабые или просто хорошие. За редким исключением, все они или почти все - не событие...

И вдруг случилось - «Пушкин» Хаева! Скульптор нашел неожиданно емкое, творческое решение, а именно, «выбросил» перед лицом поэта его руку, подняв ее на уровень лица. А лицо поэта простыми, почти академическими средствами превратил во вселенную!.. Пушкин Хаева, таким образом, не вдохновенный романтик, не задумчивый страдалец, а тем более жертва, а сама бесконечность со знаком вечной правоты, ибо, как мудро заметила Ахматова: «поэт всегда прав»... В изгибе, напоминающем нам стремительную легкость пушкинской строки, является взору рука поэта - легкая, воздушная, точеная, пронзенная токами вдохновения... Тропинин, Кипренский, Аненков и еще целый ряд художников, скульпторов, графиков творили своего Пушкина с трепетной любовью к поэту, его жизни и творчеству... Может, стилистика времени, в котором они жили, была созвучна видению этих мастеров, или же наоборот, видение было созвучно времени, но время временем, а в лаборатории творца должно находиться место и аллогизмам, если они лучшим образом решают условия задачи...

Дуэт «рука - лицо, лицо - рука» у Хаева - находка экстракласса. Даже ординарность бронзы не может подмять под себя полифонию чувств, бег мыслей и страстей, обуревающих поэта в каждый миг его пульсирующей, извергающейся, как валы океана на скалистый берег, жизни... Да и рука поэта у Хаева не рычаг, которым совершаются те или иные манипуляции, а символ - такая рука бессильна с булавой и всесокрушающа в ласке, обращенной к младенцу, матери, любимой, близким... Помню слепок с руки поэта в гипсе: видел его в Петербургской академии художеств и долго-долго не мог оторвать взгляд, ибо из сотен тысяч рук, которые пришлось пожимать и видеть в жизни, таких, как у Пушкина, я не видел ни у кого. Фаланги пальцев, их сочленения, почти незаметные при взгляде беглом, плоская, как у струги, ладонь, узкое, граненое запястье, чуть зауженные кончики пальцев; сами пропорции, напоминающие архитектурный баланс и взвешенность классической ранней готики, «золотого сечения» Леонардо... Какая-то неизбывная детскость, ранимость была в холодном, слепящем белизной гипсе, и вспоминались руки Блока - более жесткие, но подобные...

У Хаева рука Пушкина - в изгибе лебединой шеи, струи меда, тонкой ветви под напором ветра... Каждая линия - триумф пластики, эолова зефира, пушкинской лирики, где «гений чистой красоты» так и просится к мгновению, которое хочется остановить, потому что оно прекрасно!.. В руке поэта нет гусиного пера, но оно угадывается, и это тоже признак безупречного вкуса...

Говорят, глаза - зеркало души... У скульптора возможности «работать с глазами» почти никакие. Даже «Давид» Микеланджело больше говорит телом, чем глазами... Две вмятины в глазах Пушкина, исполненные Хаевым, вкупе с другими выразительными средствами дали возможность увидеть даже дно глазного яблока - не в кабинете окулиста, а в мастерской чудотворца... Такие глаза - не зеркало души, а сама душа в конвульсиях извечной невысказанности, недосказанности, и потому - трагической немоты...

Мир знает художников, каждая работа которых - фрагмент огромного полотна - творец пишет его всю жизнь. Бывает так, когда в одном произведении художник реализует главный замысел своей творческой жизни лучшим, идеальным образом... Такое, на мой взгляд, случилось со скульптором А. Хаевым. У него, повторяю, масса работ и каждую из них отличает и основательность замысла и оригинальность решения.

Но одна из последних его работ, а именно бюст А. С. Пушкина - несомненный шедевр, предвосхитивший для меня все не только скульптурные, но и живописные и графические композиции, посвященные великому поэту.

В Пушкинском сквере Владикавказа много лет стоял бюст Пушкина. Для меня он мало чем отличался от любого знака, и как знак, он был мне безразличен. Отныне, проходя мимо сквера, где когда-то была гостиница и шумел базар, и где, по свидетельству, Пушкин, стоя на земле Осетии, заметил, что «женщины у них прекрасны», так вот, отныне, проходя мимо этого сквера, я шепчу: «Пушкин у нас - прекрасен!» И кажется, поэт восхищенно глядит на гряду потрясающих гор и ждет ливня, чтобы никто не увидел его благодарных слез...


РОГ ХАДЖЕТА


В конце семидесятых меня занесло в общежитие литинститута Москвы, где я тут же познакомился с тремя студентами института, моими земляками. Все трое были по-своему симпатичны, но один из них заметно выделялся орлиным размахом плеч, разлетом бровей, нервным изгибом носа - он был по-мужски красив, статен, раскован, но не развязен... Это был Таймураз Джусойты, взявший себе впоследствии псевдонимом имя своего деда Хаджета. Честно говоря, не люблю псевдонимы, но когда Таймураз рассказал мне, как его дед, отъезжая от стола друзей, вливал рог араки в пасть своего коня, а потом пил из этого же вновь наполненного рога сам, я понял, что псевдоним - не водораздел от славы старшего брата Таймураза, всем нам известного Нафи, а благодарная дань предкам - мужественным, бескорыстным, прекрасным, какими они, предки, предстают нам в мифах, но нередко и в жизни...

Два друга Таймураза, о которых я упомянул раньше, были Тотрадз Кокаев и Гастан Агнаев. Эта, по тем временам неразлучная тройка, вскоре стала мне понятна и близка, и мы задружили, часто делили хлеб-соль веселого стола и были симпатичны друг другу общностью гуманитариев, не деля друг друга на поэтов и прозаиков, тем более, что я был еще и кинематографистом. Вскоре мне удалось прочитать стихи Таймураза и, отметая все прочие их достоинства, они понравились мастерством и самобытностью. И еще - простотой, той, которая от самого человека. Ни в одной строке не было эффектной вычурности, экзотических метафор и прочей «литературной» белиберды. Не лишенный юношеской позы сам, в стихах Таймураза дышала грация его мироощущения, не поддающаяся ни определению, ни классификации, ни идентификации - это был мир, не нуждающийся ни в первом, ни во втором, ни в третьем. «Мой отец, ты открыто меня не ласкаешь», -казалось бы, элементарно, как дважды два, а ведь эта тяжелая и монохромная плита словно со стены языческого храма патриархата, и в ее простоте - тяжкая доля вселенского отца, любящего своего сына скупо и сурово, как и подобает горцу, хотя и рембрандтовский старик встречает своего блудного сына не объятиями, а всепонимающим и всепрощающим взглядом сверху вниз... Стихотворение, посвященное своей сестре, Таймураз назвал «Мотылек-огнепросец». В самом названии стиха тема уже завершена, ибо «мотылек», «огонь» и «просьба» - триединство великой обреченности женщины-любви, женщины-сестры, женщины-матери на жертвенность и сострадание, и «неслучайность» подобной строки опять же из мифологии, а не типологии творчества, из дремучего опыта, переданного как эстафета юноше его пращурами...

Не собираюсь проводить подробный искусствоведческий или литературный анализ творчества Таймураза, автора около десяти поэтических книг и неопубликованных пьес, баллад, исторических од и других, не поддающихся жанровой определенности тем и произведений, - этой работой будут, а, может, уже занимаются. Отмечу, что ко всему сказанному он был еще блестящим переводчиком с русского на осетинский. Примеров масса и самый свежий - перевод Таймуразом стихотворений Игоря Дзахова, перевод, вышедший отдельной книгой. Нашей гильдии было известно, что Дзахов давно и серьезно болен, так что труд подвижника, каковым оказалось дружеское усердие действительного брата по перу, на мой взгляд, еще и нравственный подвиг. Таймураз переводил с осторожностью хирурга, оперирующего под микроскопом, и обладал таким запасом выразительных средств, что даже нарушая размер строки, ее темпо-ритм, естественно-вынужденно, - перевод был живым слепком с оригинала и нес в себе и монолит замысла переводимого, и аромат его строк и даже тончайшие колебания, о которых, возможно, при написании не подозревал сам творец первоисточника...

Целебна подчиненность художника родной земле, лично пережитому, глубоко осмысленному, вдохновенно прочувствованному! Это главные слагаемые творчества Таймураза, прикованного, как легендарный «огненосец», к серым шершавым скалам Осетии - Южной и Северной - по воле истории и единой для поэта. Но ни при каких обстоятельствах подобное не надо путать с национальной местечковостью, зашоренностью, нетерпимостью к культурному пространству вне Осетии. Помню, с каким пафосом читал Таймураз Бодлера, и первая фраза «Временами хандра заедает матросов» взлетала из его деформированных от напряжения уст, как волна от борта брига, а грустная мораль стиха к концу повергала его в отчаяние, ибо поэты, как и альбатросы, беспомощны на палубе нашего бытия и всесильны в океанах неба, свободы, бесконечности... Безумно любил Таймураз стих Киплинга

о волках и собаках, находя в онтологии первых пример одинокого величия, в онтологии вторых - закормленного плебейства...

К пятидесятилетию поэта вышла книга его стихотворений «Полнолуние» с комментарием, что в ней «воспевается человек высоких идеалов»... Таймураз впечатляюще пел за дружеским столом, в дальней дороге, но, к счастью - никогда в стихах; стихи он строил, как каменотес забытого богом аула; лучшие вещи - как мастера античности или Рима... Что касается «идеалов», то у настоящего поэта, как верно заметила М. Цветаева, они всегда высокие. Предваряющая книгу фраза - штампованная отписка из застойных времен, ибо стихи в книге - не песни об идеалах, а серия факсимильных офортов, по мраку и свету напоминающих драматическую и филигранную графику Доре, а по стилистике живописной - многослойные, «тяжеловесные» по смысловой и эмоциональной накачке полотна безвременно ушедшего от нас Казбека Хетагурова... Смачные и первородные по языку - они не изысканный десерт, а грубая пища вечно гонимого абрека, ибо даже в самых «радостных» из них - горький дым плохо горящего кизяка; сплав героики и обреченности, тот самый, что сотни лет составлял бытийную сердцевину жизни предков и по законам генетики едкой кислотой ходит в жилах потомков, и никакой ад и рай не вытравят ее из нас, пока мы живы на этой земле...

Прочитав книгу Таймураза и хорошо зная его ранние стихи, меня не покидала уверенность, что «не рос и совершенствовался» поэт, а родился совершенно готовым донести до нас в поэтической форме немеркнущее содержание наших истоков, закрытых от взора хребтами веков... «Цым? ды чи уыдт?, ирон, ?з ма м? фынты д?р к?й мысын?!» - вопрошал поэт, зная ответ...

Таймураз умел читать стихи, в последние свои годы уже приглушенно и порой обреченно, и все равно с неистовством пророка, видящего свет в конце неизбывной тьмы... Пафос его прочтения - это его всепоглощающая любовь к поэзии, и настоящую, не свою, он любил не меньше собственной, что говорит о его творческой самодостаточности, без оглядки на пишущую братию, но с пытливым вниманием к творящему собрату...

Сожалею, что завершаю свои короткие, но яркие впечатления, но рад, что писал их с натуры, с личности поэта с мелодичным, как наш фандыр, именем Таймураз, поэта, который исповедовал, как Бога, своего деда Хаджета, а ведь и в этом имени есть что-то от грубо тесаного валуна, нависшего над оскаленной пропастью, в которой грохочет река, летящая с вознесенных до небес ледников...

 

ДОКТОР, Я - К ВАМ!


Я знал всяких врачей, и таких, у которых на лбу было написано, сколько заплатили родители коррупционерам от медицины, чтобы их чада через пяток лет выскочили из стен вуза с дипломами профессиональных дураков с «верхним» образованием... Но знал и таких, кто ставил точный диагноз, бросив беглый взгляд на пациента, - без фонендоскопа, прощупывания пульса и задушевных бесед, типа «на что жалуетесь, как это выражается?..» Давно покойный Андрей Сосиев вообще не имел медицинского образования, а к нему топали и ехали со всего Кавказа и не только Кавказа, ибо из ста процентов девяносто девяти он гарантировал возвращенное здоровье...

В книге «Одноэтажная Америка» Ильф и Петров утверждают, что на скрипке нельзя играть хорошо или превосходно, - только гениально! Так и с профессией врача. К сожалению, большая часть врачей советских, а ныне российских, хоть они и в белых халатах, а кое-кто из них знает латынь и может отличить анальгин от купороса, если не коновалы, то далеко не таланты, тем более, не гении... Много таких, кто небезразличен к собственной экипировке и безразличен к проблемам больных или по незнанию, или если последние никак не выражают им знаки благодарности...

Максима «деньги не пахнут» порочна изначально. Сегодня она обрела зловещий смысл, ибо сегодня не преступно делать деньги даже на лекарствах, из которых, если верить официальной статистике, более половины подделка...

Помню время, когда в Орджоникидзе было три аптеки. Сегодня аптек в России больше, чем туалетов в квартирах - создается впечатление, что мы - самая больная страна на свете! Только во Владикавказе их под сотню! А какие в них цены?! Простой мирянин может смело загибаться, не заходя в аптеку и не обращаясь к врачу - рвачу-стяжателю, - все мы живем в новых реалиях, рыночных, похожих на шабаш мародеров...

Есть понятие «узкий специалист». Понимается не как ограниченный, а занимающийся конкретикой тех или иных органов и болезней, находящихся в компетенции такого специалиста. Один такой врач лечит глаза, другой, как пишется на дверях кабинетов поликлиник, - «ухо, горло, нос», третий - хирург, четвертый - уролог и т. д. Но есть врачи универсалы. Теоретически он или она - «узкий специалист» - практически лечит если не от всех, - это невозможно никому, — то от массы болезней в силу незаурядных способностей и практики. Такова Замира. Нередко - молниеносно точной установкой диагноза, оптимальным подбором лекарств, других лечебных действий и средств для больного. Очевидно, этим объясняются ежедневные очереди страждущих к врачу Цогоевой, ее короткие, а, порой, часовые беседы с больными; минуя поликлиники, к которым приписаны, они идут к Замире - слухи о ее способностях десятки лет подтверждаются результатами ее работы.

Она отдается своему призванию с неистовством и жертвенностью, доходящими до самоистязания. В работе, все, кроме того, чем она сейчас занимается, для нее исчезает; даже на телефонные звонки в ее крошечном кабинете, если она занята, отвечает кто-либо из медсестер. С больными разговаривает исключительно корректно, ровно... Как-то я присутствовал при ее беседе с пациентом, и мне показалось, что какие-то вопросы Замиры не имели ни прямого, ни косвенного отношения к проблеме, с какой больной пришел к врачу... И тут же вспомнил статью советского академика о его встречах во Вьетнаме с доктором, который лечил богатых иностранцев, пополняя казну своей вечно бедной страны... На родине он лечил всех, кто к нему обращался, вне социального и имущественного ценза... Вьетнамец был великим! Рассказал нашему академику несколько случаев из своей практики. Он делал операцию итальянцу без анестезии, просто вколов две иглы в две точки на теле оперируемого. Феноменальным был случай с мультимиллионером из Канады. Старик десятки лет провел в инвалидной коляске, а после одного единственного удара ребром ладони по позвоночнику вскочил и побежал... Рассказ коллеги перебил крестьянин, притопавший издалека с просьбой вылечить его жену. Вопросы «спеца» о родителях жены и просителя нашему академику показались не имеющими никакого отношения к проблеме ходока, но коллега объяснил, что для него эти вопросы были необходимы и, значит, не напрасны...

Подумалось, что и все вопросы Замиры больным для нее не променаж, а зондаж, поиск нити Ариадны, которая может и должна через катакомбы неведения и тьмы привести к искомому... Замира - не Гиппократ, не Пирогов, не Де Бейки, но и в ее послужном списке есть чем гордиться врачу. Этот список имеет начало и пока, слава Всевышнему, не имеет конца, ведь Замире за семьдесят, хотя благодаря ее занятиям в юности спортом, в частности альпинизмом, обязательной по утрам гимнастике, годы, если не умножают, то и не отнимают резко и безжалостно от запаса прочности, которым она обязана еще и своим простым работящим родителям...

Лечить иглоукалыванием Замира Цогоева начала одной из первых, если не первой в республике. В ее практике, как в практике любого врача, были всякие случаи - и ординарные, почти неразрешимые, тупиковые, когда ей приходилось говорить больному, что она ему помочь ничем не может. За годы перестройки и «вольницы» демократии в стране объявились несметные орды ворожей, колдунов, магов, доморощенных профессоров, академиков несуществующих наук, объявляющих по всем СМИ о своих способностях лечить всегда и всех от всего... Замира, говоря больному «нет», поступает честно. Но чаще она говорит «да». Несколько примеров. Один из ее пациентов страдал заболеванием оболочек головного мозга, сопровождающимся страшными головными болями и косоглазием. За два курса лечения утраченные функции у больного были восстановлены, а после одной иглопроцедуры, воскликнув: «Будто никогда в жизни не курил!», он же был избавлен и от этой привычки. Другой больной с раннего детства, с частыми обострениями, страдал ангиной. Замира провела всего один сеанс, и, как наш вьетнамец - в две точки тела иглами - больной забыл, что такое ангина, возможно - на всю жизнь... А разве не феноменален случай с больным, у которого в результате нарушения мозгового кровообращения «вырубились» правые конечности: рука была безжизненна, ногу несчастный еле передвигал. Ни медикаментозное лечение в Осетии и за ее пределами, ни массаж - ничего не давали... Пятидесятишестилетний мужчина встретился с Замирой. Начинали с того, чтобы он мог хотя бы держать ложку и подносить ее ко рту. После лечения все функции в пораженных конечностях были восстановлены, а больной сел за руль своей машины... Мальчик шести лет из-за недоразвитости слуховых нервов не слышал и не разговаривал. После лечения у Замиры, совершенно здоровым, малыш пошел в школу в первый класс... У очередного больного в результате физических перегрузок пострадал плечевой пояс, грудной нерв - при движении лопатка отходила от ребер, он не мог даже на сантиметр поднять руку. Лечился год у врачей и знахарей - безрезультатно. Замира разработала для него специальную методику - больной ушел от нее здоровым и, естественно, счастливым! Этот ряд можно продолжать долго, но, завершая очерк, скажем, что после окончания вуза, при распределении на работу, а в советские времена было и такое, почти все выпускники мечтали остаться или в Осетии или где-то поближе к дому. Замира сама попросилась за тридевять земель в Тайшет, где зимой мороз звереет до минус пятидесяти, а лето короче сна алкоголика. И еще. Замира - глубоко нравственна. Она ходит в церковь, не выносит площадной мат, цинизм - в любых его проявлениях. Ее главный недостаток - она не умеет отдыхать. Море, курорты, санатории - отпадают. Я не видел ее сидящей без дела больше минуты... Простите за тавтологию - спит ли она, когда спит? И личное. Замира - однолюб. На свидание она ходила только к Сергею Цогоеву. После слез у могил матери, отца и двух братьев, только к нему и к дочери ходит и сейчас - с тяжелым сердцем и светлой памятью - на кладбище...

Со времен пещер и огнива врачеватель всегда был свят и неприкасаем. Актуальность этой истины бессмертна. А мы смертны и все хотим, чтобы врачи на земле не переводились и чтобы они были спасителями от Бога. Как Замира...

ЗА НАС С ВАМИ!


Фраза «С одной стороны - хорошо, с другой - плохо» - почти философская! В советские времена были очереди, но великолепные продукты. Сегодня очередей нет, выбор, и не только продуктов, тяготеет к бесконечности, но как человек, проживший большую часть своей жизни в СССР, категорически заявляю - несмотря на убойную рекламу - пищевая продукция, ввозимая миллионами тонн в Россию, не идет ни в какое сравнение с той, которую вкушали народы Союза догорбачевских времен... Говорят, то, что хорошо для немца - смерть для россиянина. Я испробовал все европейские сыры вплоть до элитарных, и даже элитарные мне на вкус напоминали в лучшем случае мыло, в худшем - поролон... То же самое колбасы, даже с прибамбасами вроде грибов и прочих ингредиентов... Лучшее в мире финское «салями» рафинированно до безвкусия, а ветчина, соблазнительная на вид, во рту оказывается резиной без всякого намека на вкус, запах и аромат...

Не помню случая, чтобы «за бугром» я увидел хоть одного ребенка, юношу, тем более взрослого человека, уничтожающим, ошалев от удовольствия, «сникерс», «марс» и прочие «баунти» с дохлым, пресным шоколадом, никакими лесными орехами, а в последнем случае, с окостеневшей массой кокоса. Зато хорошо помню вкус советского шоколада цвета конского каштана, с терпкой горечью и способностью растворяться во рту часами... Помню советскую колбасу, порой вкуснее блюд из натурального мяса; упругие, сочные сосиски, особенно копченые «генеральские»; потрясающую ветчину, в которой даже жир был облачно-неощутим и вкусен... Все поголовно импортные разносолы - с уксусом, варено-вялые, без ядренности, и, как мираж, вспоминаются наши, бочковые, когда огурчик - с хрустом, помидор взрывается во рту, а в носу кочевряжится дружный букет сельдерея и петрушки, пастернака и укропа... Хрен у них хреновый, с майонезом, слишком пикантными присадками, превращающими это чудовище в херувимчика... Горчица - сладкая. Целая галерея кетчупов, соусов, включая и соевый, на мой взгляд, являются не катализатором аппетита, а бездушной прокладкой между цветущим полем и живым существом. Правда, японский соевый соус -это вещь, но вещь дорогая, от продажи нет навара, вот и везут наши новоиспеченные бизнесмены своим соотечественникам в ярких, броских упаковках жевательно-сосательное барахло, а я по сей день удивляюсь, как не сдохла моя кошка, которая вместо «Кэтикэт» шамкает все подряд и спит не на итальянской софе, а на рваном бабушкином платке...

Что касается горячительных напитков, скажу по секрету: лучшие на земле вина - грузинские, коньяк - армянский, водка - русская. Были. Вина грузинские сегодня - краска; армянский коньяк разливают и на Сахалине: компоненты - химия и чай. А водки с 1985 года нигде нет. Заявляю авторитетно. Спирт - родной, не ввозимый из-за рубежа, - бросовый, при возгонке выделяет ядовитые соединения... Что касается водки, исполненной за рубежом, скажу так, русскими в ней являются только названия - «Смирнофф», «Россия», «Распутин» и т. д. - вкус у нее не наш, и даже претенциозный «Абсолют» - абсолютное ничто по сравнению со вчерашним рабоче-крестьянским «коленвалом»...

Отдельная тема - хлеб. В Советском Союзе где-то выпекали его отлично. В основном - плохо. Нынче в России его выпекают чуть ли не на каждом углу по всем мыслимым рецептам и технологиям. Грех говорить, но хлеб никакой: на второй день он черствеет, на третий - покрывается плесенью. Как-то в Москве у меня на квартире нечаянно провалилась за холодильник и застряла на решетке его радиатора французская белая булка. Я обнаружил ее, зыркнув вкось глазом, через неделю - она была каменной, но переломив искомое пополам ударом о колено, обомлел - под миллиметровой окаменевшей коркой мякоть «француженки» дышала, словно она только что из печи... О вкусе булки не говорю: лучший в мире хлеб выпекают французы... Хотя Дюма-младший балдел от хлеба кавказской закваски, а его земляки на Всемирной выставке в Париже, еще в начале века текущего, отложив в сторону свой знаменитый «рокфор», вручили дюжину золотых медалей сыру кобийскому овечьему, соленому, с резким запахом. Ломтик этого чуда на ломтике хлеба с маслом под чай и кофе - наслаждение выше того, о котором, подумав, вы покраснели....

Господи! Был Кавказ - нет Кавказа. Раньше мужики входили в ресторан, как вакхи и янычары, вращая глазами, заказывали напитки, шашлыки, салаты с луком и перцем, как порох, и что бы случилось, предложи им вместо всего этого «сникерс»! Сегодня банкуют «Макдоналдсы» с их «хот догами», и вместо обжигающей стихии, как больной кашу, поедаешь пищевой эрзац, может, вкусный американцу и новому русскому, но для восточного человека хрестоматийная жвачка - это насмешка. Бастионами осетинской кухни, скромной по перечню, форме и сермяжно-настоящей по содержанию были наши аулы, деревни и села, но и там уже торгуют заграничной белибердой, и я не удивлюсь, если завтра, будучи гостем где-нибудь в Гизели или Заманкуле, мне вместо пирогов, араки и хорошо отваренного куска мяса предложат арабский ликер, итальянскую псевдопиццу под соусом «Анкл Бенц», где с наклейки вместо Уастырджи будет широко улыбаться губастый счастливый негр...

Я не ретроград, и не от меня зависит, кто что ест и кто что пьет. Но удивительно: есть китайские рестораны в Швеции, и не уверен, что есть хоть один шведский в Китае... Пища, как и письмена, тоже национальный символ, часть архетипа и таинство истоков, а не мировой чехарды, хотя все мы люди и под Богом - едины...

Я был в гостях у своего друга. Когда уходил, друг вручил мне крохотную бутылку с бальзамом и сказал, что бальзам этот экспериментальный, сработан осетинским Кулибиным, его родственником, на предмет тотального размножения, но не пошел и вручается мне как факсимильный экземпляр в единственном лице... Дома я отпил факсимильного, позвонил другу и сказал, что титулованный рижский рядом с кулибинским - барда, на что мой друг сказал, что в Осетии кулибины не нужны, а терпят их, как балласт...

Где-то через полгода, в один субботний вечер мой коллега по СОГУ пригласил меня в лабораторию кафедры к профессору Аркадию Марзоеву. На какой предмет, я не знал. Профессор А. Марзоев, оказалось, имел неосторожность познакомиться со мной накоротко в кабинете коллеги, о котором сейчас речь, по-мужски проникся ко мне симпатией и натравил коллегу пригласить меня в свою лабораторию. Осетин в гости один не ходит: к Марзоеву мы заявились втроем. Откинув с двух сдвинутых столов широкое холщевое полотенце, хозяин пригласил нас как крупных диетологов-дегустаторов к яствам. Предварив приглашение эврикой: «Все, что вы видите на этом столе, творилось в этой лаборатории вот этими руками», - профессор поднял руки и благословил нас на трапезу, а я, оглядев стол глазами голодного сыщика, понял, что идет розыгрыш - не мог, будь он Бог и даже профессор, приготовить в крохотной лаборатории с десяток наименований блюд и напитков, требующих тайн и технологий древних мастеров и ультрасовременных корпораций с реноме, устоявшимся за сотни лет на всех континентах земли... Пока я, лукаво улыбаясь, прощал нашему хозяину его игры, он, не испросив ничьего позволения, заявил, что пить все будем его водку и водрузил на стол две поллитровые бутылки с неизвестными мне доселе этикетками. Грех сознаться, в своей короткой жизни я перепробовал все заметные напитки планеты, но водка Марзоева, этот жидкий хрусталь без запаха и послевкусием, в котором натиск и сдержанность, легкое покалывание и непредсказуемая нежность нектара - потрясли меня. И не только меня. Мои друзья тихо шалели, как бойскауты, впервые вкусившие напиток взрослых. После третьей наш профессор объявил, что теперь мы будем пить его араку. Я сказал, что мешать алкогольные напитки - дурной тон, хованщина, а наутро - больная голова, на что профессор тоном, не терпящим возражений, впечатал, что можно мешать любые алкогольные напитки, если они совершенны. Арака из пузатой бутыли показалась мне из подвала Праматери нашего народа - ее легкая поступь и тяжелый шаг, запах чуть перегорелой соломы и отсыревшего на дождях войлока стеснили мне грудь, и я захлебнулся Осетией, той, настоящей, целебный дух которой в араке не требует никаких доказательств твоей кровной сопричастности к ней... Потом из краников каких-то каракатиц из нержавейки в стеклянные кружки лилось нечто, и мы пили пиво - светлое, средней «темности» и темное, - это был смертельный удар по пивной империи Боварии и аутентичным перепечаткам в Голландии, Японии, Канаде, Австралии и черт знает где еще, ибо пена в кружках в первые минуты отстоя занимала все пространство кружек, воронки в ней уходили чуть ли не на палец к донышку, а вкус и крепость, через ядерный взрыв во рту с первого глотка, бархат - со второго и сладкую горечь - с третьего, отметали желание сравнивать, как это бывает, когда ты с женщиной и чувствуешь всем своим существом, что в ней - все женщины мира, а она - ни в одной из них...

Под стать и закуски. Но прежде - хлеб и сыр. Пекарни и сыроварни я в лаборатории не разглядел, но хлеб с духом охульным, как желание, и святым, как молитва, можно было установить вместо амортизатора на любой классный лимузин; он бы не высох за неделю, а брось его через месяц, как мой французский батон, в духовку - и вынимай, как свежеиспеченный... От сыра веяло молоком и лугами... Салями был куда живее и вкуснее финского, а армянская бастурма уже во рту навела на мысль, что армяне в Урарту были чистокровными осетинами... Все блюда на столе Марзоева ворочали географией как хотели, а узбекский плов под занавес я окрестил мечтой Каримова и пожалел президента, что марзоевский шедевр не потрясет гостей великого, когда в его дворце лениво-вальяжно будет гулять дастархан... С непогрешимостью врача, ставящего точный диагноз, Аркадий, в принципе скромный и негромкий человек, объявил, что практически нет ни одного блюда и напитка, которые бы он не исполнил с абсолютным знанием предмета, и хотя «на вкус и цвет товарищей нет», я почему-то поверил Марзоеву, и стало обидно, что незаурядные способности мастера не востребованы никем из наших производителей вкусной пищи и блестящих напитков... По дороге домой, тепло расставшись с Марзоевым, мы, трое горцев, предпочитающих чурек и мишын меню лучших ресторанов, говорили исключительно о Марзоеве, находя самые высокие эпитеты мастерству этого воистину незаурядного человека. «Слишком умен, чтобы быть счастливым», - вспомнил я свой афоризм. Применительно к Марзоеву он показался мне верным, но жестоким!..


 

ВИЗИТ

Недавно я гостевал в мастерских Батрадза Дзиова и Аслана Арчегова. Любая мастерская, пусть скромный, но выставочный зал. Оба художника - давние мои друзья, и мне было с ними интересно. Опуская вехи и детали их биографии, не говоря о количестве персональных и других выставок, в которых они участвовали и будут участвовать, и не претендуя на исчерпывающий искусствоведческий анализ работ, хочу поделиться некоторыми впечатлениями от визита.

Когда одна дамочка спросила Курбе, что он чувствует, работая над полотном, мастер ответил: «Я волнуюсь, мадам...» Глядя на Батрадза Дзиова, пишет ли он картину, идет по улице или ест, такого волнения, во всяком случае, внешне, не обнаружишь. Он невозмутим, словно выстроган из кости, и его мраморно-белое лицо, не выражает никаких чувств и эмоций, кроме покоя и сосредоточенности... Правда, у него живые, ироничные и подвижные глаза, а взгляд проницателен и испытующ...

Все мы люди, все мы разные, и куда дороже внешнего проявления страсти, темперамента божественное волнение творца, о котором упоминалось раньше, в творчестве, в работах. Здесь Дзиов неотразим, у него нет даже наброска, эскиза, не вызывающих легкого трепета, а иногда - глубокой задумчивости... Интересный график, художник, в последнее время он, очевидно, достиг вершин, где воедино соединились содержательность миропонимания и филигранное мастерство, концепции и техника, точный расчет и стихия чувств... Я хорошо помню его ранние работы. Они были хороши, но это был поиск, и часто его композиции, сюжеты грешили простотой «короткой руки»... В отдельных вещах был вызов, претензия на планетарную объемность замысла... Но эта болезнь роста была не только безобидной, но необходимой, как этап, после которого, при идеальном стечении разновеликих и разноименных факторов, количество обретает качество. Работы Батрадза, которые я видел, через годы уже не рассортируешь на удачные и менее удачные, совершенные и не очень. На всех - печать строгой единственности, абсолютной самодостаточности, а короче, законченности. И это только часть их достоинств и силы, есть еще, как минимум, два момента: это их тематическое разнообразие и та неожиданность, которая сродни фокусу или колдовству. Здесь очевидно второе: Дзиов толковому обстоятельному рассказу стал предпочитать короткую метафору, поглаживанию - удар, назиданию - прелесть откровения, а все это вкупе и есть духовный ракурс, взгляд, в котором события, явления и факты не только многомерны, но и всегда загадочны, как сама жизнь, где и обыденное - чудо!.. Что касается тематического разнообразия, то и здесь есть свой нюанс. Все темы Дзиова - одна тема, так что разнообразие его работ - понятие не арифметического, а сакрального ряда: десять сельских пейзажей никак не подпадают в «тематическое разнообразие», так же, как его горы или жанровые картины. В этом смысле они, скорее, - скупое меню осетинского застолья, чем перечень блюд «У Максима», но вот осмысленность, интеллектуальный зондаж тем у Дзиова переплюнут любой перечень и не только блюд, ибо даже просто стог у него - поэтическая аллегория, притча, народная песня, а не куча соломы для крупнорогатых и парнокопытных... Все мы - ученики и подмастерья природы и опыта истории, и я решил, что Дзиов работал с Шекспиром, увидев почти черное полотно с изображением гор и аула над кромкой пропасти. Узкий вертикальный каньон, кинжально разрезающий всю композицию полотна, создает ощущение двух бездн - небесной и земной, а цвет, насыщенный трагизмом одинокого существования забытого Богом высокогорного аула, - черно-жемчужный, с неуловимым отливом в синеву сумерек, и красный - рассвета. Строгая геометрия прямых, сама тектоника скал, их масштаб и графический абрис изумляют, если не сказать потрясают! Во всяком случае, ряд работ этого цикла у Дзиова мне показались фрагментами древней оратории, звучавшей в камне и замахе этих полотен! Кинематографическая находка - полотно, где на рассветных холмах гор в один ряд стоят десятки золотых снопов, и четкие тени от каждого из них - ниспадающие от восходящего светила, словно клинки. А на переднем плане - сноп, пока солнцем не освещенный, - он цвета ежевичного джема... Три яруса красных черепичных крыш еще одного пейзажа Дзиова трогают не только композиционным прозрением, но и радостью бытия, очень напоминающего мир Брейгеля и Франса Хальса, вкусный, как дух только что испеченного крестьянского хлеба... Еще один пейзаж - сад, и за ним дом. Деревья на этом холсте Дзиова по технике словно выжжены иглой - каждая веточка, ее излом и изгиб, фактура коры: они грациозны, и в той же тональности - плетеный забор-

чик - «кау», такой домашний, теплый, сработанный, очевидно, терпеливыми руками старика... Интересны многофигурные композиции Дзиова, в них всегда элегантный баланс - нет суматохи и скученности, узнаваемы типажи, и порядок праздника или поминок... Приятным откровением явился для меня портрет осетинки, написанный мягко, почти прозрачно, а главное, точно по этносу, родовой и кровной принадлежности девушки к истокам... Она сдержанно красива не только внешне, - в ней угадываются ценности более высокого порядка...

Дзиов любит стариков и детей, их у него в картинах множество, и если старики у него мудры и чудаковаты, то дети - наивны до слез. Это тоже верность истокам - неписаному уважению к старшим, неписаному снисхождению к младшим... Батрадз-колорист изумляет искусностью, виртуозной техникой, верным подбором средств к цели. Вот перекаты холмов белых, как нуга, в широком мазке - шероховатость и бороздки от кисти. А вот тончайшая прямая линия... Тона яркие, как вспышка, потаенные, сложные, многослойные, сочетающие весь спектр... Воздушная мотыльковая легкость и неуклюжая тяжеловесность - все подвластно Дзиову. Батрадз, как и большинство живописцев, любит игру светотени. Очень эффектно смотрится на одном из его полотен зодиакальный свет - солнечное пятно, упавшее на аул сквозь разрывы туч... А на автопортрете угадывается ироничная усмешка, словно он собирается рассказать смешную историю. С кистью и мольбертом. А за спиной - горная Саниба, родное село, родина...

Аслан Арчегов, мастерская которого находится через стенку от творческой лаборатории Дзиова, можно сказать, антипод Батрадза, и едины они только в любви к искусству. Шумный весельчак, балагур и человеколюб, с большими, как локаторы, ушами и вечно бритой аланской головой, мне он напоминает одного из персонажей фантастической картины Махарбека Туганова «Пир нартов»... Однажды, в горах, из машины я увидел долговязую фигуру с посохом, бредущую по тропе, как мне показалось, в неизвестность... Фигурой оказался Арчегов. Он шел по родной земле, как следопыт и хозяин, и мне это понравилось, - многие художники сидят в своих мастерских чуть ли не двадцать четыре часа в сутки, мало работают, много пьют и охмуряют залетающих к ним бабочек-однодневок... Аслан исколесил весь Союз, можно сказать, от Карпат до Курил, ибо глубоко убежден, что новые впечатления для художника - это его хлеб насущный. И он прав. Впечатлений у Аслана - море, и он их заносит на холсты – небольшие, как правило, по размеру, но впечатляющие калейдоскопической мозаикой виденного и пережитого...

Есть художники-универсалы, которые могут менять стиль, манеру письма в зависимости от задачи или видения объекта внимания. Мир знает творцов, не изменяющих одной-единственной технике исполнения всех или почти всех своих работ. Ближе к последним - Арчегов, все или почти все работы которого лишены пронзительной ясности письма, - они как бы в дымке, на них легкий полупрозрачный флер, и это, думаю, не самоцель и, конечно же, не от бедности выразительных средств... Отметим, что подавляющее число его работ исполнены акварелью, а даже непрофессионалам известно, как не прост труд аквалериста: один неверный мазок может испортить гармонию сотен или тысяч других на одном единственном листе... А если таких листов сотни? Что мне симпатично в работах Аслана, так это их палитра. Мало у него работ «широкой» кисти и очень много - кисти тончайшей, и каждая из них, говоря образно, словно цветной лоскут с хвоста жар-птицы... Общеизвестно, что в природе чистого цвета нет. Острый глаз всегда отметит тысячу и один оттенок, глядя даже на сплошной зеленый луг, и здесь Арчегов неотразим. Его пейзажи - залежи цветовых гамм, камерных ноктюрнов, полифонических симфоний, и, может, поэтому его работы не смотришь, а скрупулезно рассматриваешь, ибо впечатляет и первый взгляд на них, но еще больше - последующий. Из-за «персонификации» каждого мазка, каждой капли краски ватман Арчегова всегда дышит то морской или озерной прохладой, то плотным горным ветром, то пустынной жарой, то лютым морозом. Чувствуются даже запахи!.. Арчегов в своих работах старается избегать контрастности - он любит свет рассеянный и ровный, чтобы не исчезла ни одна, даже мельчайшая деталь «вида», попавшего в ограничительный квадрат рамы. Подобная «объективность» - из области миропонимания, мироощущения художника. Мир для него значителен и равновелик и в малом, и в большом, и в микро-, и в макрокосме, ибо создан не безрассудной стихией, а изначально творцом! Арчегов любит экспериментировать, - поиск новых выразительных средств - сверхзадача любого художника, таким образом он открывает неведомые доселе грани в себе и в окружающей действительности. Но эксперименты Аслана всегда плотно завязаны на творческий опыт, поэтому ряд его работ, где «модифицируется» такая беспредельность, как женское тело, своей размытостью, близкой к ирреальности, еле слышимой цветовой гаммой экспериментом в чистом виде не назовешь. В листах чувствуется сольфеджио, скрипичность: это - неконкретика тайны, полет в неизбежную неизвестность, но щемяще близкую, ибо женщина не только тайна, но и откровение, не только фея, но и мать...

В свое время мир потрясла музыкальность работ Чюрлениса, пластическое совершенство офортов и гравюр Красаускаса... Где-то на этом магистральном пути ищет Арчегов, и в руках у него не линейка эпигона, а лампа Алладина, - видеть этот его цикл безучастным и холодным невозможно. Обыватель прикидывает, творец _ мыслит! Арчегов, жадный до книги, театра, кино, старых традиций и свежих веяний, интересен и сам по себе. Он внимательный слушатель, оригинальный рассказчик, доброжелательный и демократичный инициатор в любом деле, способном поднять уровень и престиж культурной жизни республики...

Нет мастеров, которые бы творили только шедевры. Творческий процесс не конвейер, а, действительно, как писал Маяковский, - «езда в незнаемое»... Сочетание удач и неудач - закономерность. Важно другое: личность или не личность берется за кисть и отправляется в рискованное путешествие... Два совершенно разных художника, о которых этот очерк - личности, ибо вот уже полвека поднимаются не к бутафорскому пику сомнительной славы и неискренних почестей, а к вершинам познания, где нужны не крепкие локти, а пытливый ум и всепоглощающая страсть.



ЮНОША В БЕЛОМ


Одно время он жил в многоэтажке у могучих стволов и крон Комсомольского парка. Мы встретились на асфальтовой аллее университета. Он шел легким пружинящим шагом. В белом костюме. В зубах сигарета. На тонком, черном поводке, рывками потягивая его вперед, бежал черный бульдог с устрашающей мордой и широкой грудью «боксера»...

Володя Кулаев. Таким, высоким, стройным, с извиняющейся улыбкой, выпуклым упрямым лбом и бархатным, теплым взглядом проницательных глаз, и запомнится на всю мою оставшуюся жизнь этот вечный юноша в белом, блестящий скульптор и замечательный человек, которого никто уже никогда не увидит...

Двадцать четвертого декабря за день до Рождества и за неделю до Нового года его, бездыханного, из московской больницы в родной город примчал самолет «Аэрофлота» - не для триумфа и оваций - для погребения, для слез матери, близких, друзей...

Я познакомился с ним лет десять назад в светлом подвальчике Дворца пионеров, где он обитал, конечно, временно - мастерской у него не было. В этом мире за все надо платить. И не только деньгами. Например, чтобы творцу иметь приличную мастерскую, надо как следует постареть, до этого - поднатореть связями и основательно унизиться перед сонмом чиновников «от культуры»... Этот путь может быть коротким и результативным только в одном случае: если ты серость. А Володя Кулаев, которого друзья называли «Боб», был скульптором экстра-класса, и если об этом знали только единицы, так это от зависти, невежества и презрения к профессии, не имеющей никаких связей с миром чистогана, карьерных игр, житейской основательности, как ее понимает вор, строящий особняк, или политик, продумывающий ходы к вершинам вожделенной власти...

Его композиции в размерах, как правило, были скромны, по замыслу и решению - огромны. В них угадывалась рафинированная, тончайшая культура духа, искусства и ремесла, и оставалось только удивляться: где, как и когда этот матрос набрался такой мощи?! И дело здесь не в таланте. Талантливым он был однозначно. Достоинством на порядок выше явился уникальный сплав профессионализма с жизнелюбием фавна, напившегося «вина из одуванчиков»... И еще он был добр. Жестким был по отношению к работе. Мог разнести на куски труд многих месяцев. В корне менять его решение. Даже забросить. Но никогда ему не хватило мужества выдворить из мастерской друзей, приходящих к нему, не очень здоровому человеку, с угрюмой закуской и бутылкой. Ну не с кефиром же идти к мужчине? И это понятно, но существу с больными легкими необходимо здоровое питание, чистый сосновый воздух и внимание, а не осанны с водкой в табачном чаду его последней мастерской - жалкой комнатушке, ледяной зимой и сырой летом... И даже эту хибару в полусгнившем доме у него отняли... Полным ходом идет приватизация, а в этой драке в наших условиях выживают самые толстокожие...

Жить надо. И я видел, как отливает мой друг буддийских слонов - восточный ширпотреб для туристов с невысоким вкусом... Видел какие-то поделки с целью что-нибудь заработать. Но видел и шедевры, в которые он вкладывал всю свою любовь, страсть и одержимость!

Он никогда не лепил вождей, героев, доярок... Тяготел к обобщениям, в которых не было места ни чехарде вождей, ни аффек-тации героического, ни приземленному восхищению бытом... Одна из последних его работ, которой он так и не успел придумать название, - апофеоз войны, в частности гражданской, где булат оружия и голые кости лошади сошлись, как срослись, в страшном хаосе абсурда... Таков замах на тему, воплощенную с чудовищной силой - в композиции Кулаева. Его «Ангел» с опущенным лицом и крыльями - концептуальный итог жизни, как поражения, гибели, ибо «неповинное - погибает», а добро просто смазка для безжалостных и безразличных шестерен молоха, перемалывающего наши судьбы... Но есть у него «Друзья» - две фигурки горцев с рогами в руках, выросшие, как два ствола одного древа... Эту дружбу не разорвать! Типажи осетинские. Метафора из эпоса. Совершенство, с каким они выполнены, взывает к песне, и она в них звучит «фандыром», как орган в соборе или гитара Сеговии в поэзии Лорки...

Серия таких работ, где уникальным образом материализуется мифология и метафоры наших истоков, была сработана несколько лет назад, и я сам из-за отсутствия «тачки» помогал Володе отнести их в музей... Их приобрели за гроши, но это полбеды. К этому все мы привыкли. Главное в том, что эти сгустки энергии никто не видит. Зная наше отношение к лучшим из нас, уверен – и не увидит. И не «засветит». Будут светиться сами в подвале музея, который регулярно затопляется, превращая в ничто вдохновенный труд таких, как Кулаев, хотя второго Кулаева, какой бы демографический взрыв не грозил перегруженной людьми планете, - не будет. Если неповторим даже ублюдок, что говорить о художнике, посланнике Бога в одеждах нищего просителя?..

Володя Кулаев был вызывающе красив, но не смазлив. И ловил на себе взгляды девушек, женщин, как великодушный рыцарь, но не циник - в эти мгновения он был похож на Блока, и никогда на столике и стенах его транзитных мастерских не красовались журналы и оттиски с «дивами» или откровенной порнографией...

Его женские фигуры наполнены зноем женской плоти и ароматом, какой источает только тело женщины... Но есть композиции неожиданные: ракурсом, поворотом, взглядом они обнажают новые, доселе неизведанные тайны женской красоты - до бесконечности... На спортивном языке, это - дриблинг, ритмическое столкновение, но к цели идет не алхимик, а искушенный исследователь. На авось к такой расшифровке чуда не прийти...

В личной жизни, если под личной жизнью понимать дрязги и интим семейных уз, ему не повезло. С женой разошелся, чудесную дочь видел редко - она живет в другом городе. Он как-то с горечью изрек: «Кому нужен бедный отец?» Конечно, он был неправ. И сам понимал это. Много слагаемых и в счастье и в несчастье любого из нас... Но было обидно, что этот ничем не защищенный человек не защищен и с «тыла», и что каждый новый день он уходит из-под крова, не слыша голос друга-жены и щебет любимой дочери... Было больно, что его самоотдача скорее саморазрушение, а такие горят ярким пламенем и сгорают в секунды. А больнее всего то, что этот комок солнца пришел в мир не торговать и торговаться - творить, дарить, понимать, сострадать, радоваться, а чаще приходилось по-мужски грустить, возможно, отчаиваться, «жечь мосты» и, в конце концов, уйти, раз и навсегда!..

А ведь он, тонкий, как тростник, был наполнен жизнью так, что пенная, фонтанирующая влага переливала через край, напоминая то свирель водопада, то свинцовый вал Ниагары... Я запомню его юношей в белом, с высоким упрямым лбом и глазами, в которых доброта была врожденным свойством души на такую короткую, но потрясающую жизнь!..

Одна из самых неблагодарных работ - вторгаться в творческий мир другого человека, и даже если у тебя в руках не кнут и пряник, а скальпель, дух этого человека - и под наркозом тотальной объективности или стеснительной субъективности - болит.

Меня попросили «врубиться» в книгу стихов Тимура Кибирова, увидевшую свет в коммерческо-издательском центре «Риск», в Белгороде, в 1994 году. И в тот же день, точнее, ночь, через десятки тысяч миль суши и океана, сквозь треск грозовых, магнитных и прочих неведомых миру бурь, в динамике своего допотопного приемника я услышал не терпящий никаких возражений голос Бориса Парамонова. Культуролог - радио «Свобода» в Америке - комментировал книгу Кибирова, и я весь превратился в слух.

Бориса Парамонова слушаю всегда с большим наслаждением - он большой. Культурой. Масштабом. Пафосом. И даже иронией и сарказмом, не опускающимся до мелочной нетерпимости одного вида к другому... Борис Парамонов симпатичен мне выбором тем, тщательной их разработкой, обоснованием через зондаж и связи явлений, фактов, событий, дат, невидимых на поверхности, но опутывающих предмет исследования в глубине, подобно капиллярам мозга, трубам и проводке ядерной субмарины, нитям кокона, шелкопряда... Правда иногда, чтобы попасть, скажем, из Петербурга в Москву, он топает через полюс; чтобы взять приступом сарай - швыряет на рухлядь армаду танков, но, что поделаешь - человека заносит не заносчивость, а желание откачать тему до дна. Понимая, что это невозможно, магистр (будем великодушны), барон культурологической мысли завершает свои программы какой-нибудь броской сентенцией, похожей на приговор. Например, последняя фраза его радиоисследования книги Кибирова прозвучала так: «Быть России Америкой!»

На вопрос: «Ваше ощущение жизни?» патриарх итальянского кино Микеланджело Антониони ответил кратко: «Трагедия»... Что ж, жизни подходит любой эпитет...

Жизнь - счастье, потому что она жизнь! И трагедия - потому же... Потому что в урагане идей и страстей человеку не хватит и десяти жизней, чтобы осмыслить и утвердиться в миропонимании. Марафон от рождения до смерти, относительность, отсутствие точки отсчета, хаос перемен и еще бесконечное множество обстоятельств, превращают каждого в светлячка в океанах вселенной, и даже мудрейшие из нас уходят из жизни с горькой усмешкой недостучавшегося до Бога юнца...

Были, есть и будут глупцы, которым не то что кажется - они уверены, что все им на земле понятно и ясно, как продавцу в собственной лавке. У многих из таких чешутся руки или осчастливить все человечество, или залить его кровью. Перелопатить планету. Переделать человека. Заставить миллиарды людей топать строевым шагом мимо наркотиков, водки, табака и порочных женщин. Или же наоборот - утопить эти миллиарды в маразме беспредела! Таких, отмеченных Сатаной тиранов, почему-то называют лидерами, политиками, спасителями, и редко - своим именем. Как правило, потом. Чтобы начать все сначала...

Гала, жена Сальвадора Дали, как в сказке, делила людей на хороших и плохих. Наиболее развитые, цивилизованные государства имеют две партии, и это скорее дуализм спортивных игр, чем фронт непримиримых, ибо если что и разделяет нас, так это дилемма материального, овеществленного. Идейные разногласия - пестрые одежды этого монстра, и здесь кроме невежества, страха, амбиций, и, к сожалению, религиозной бутафории - ничего нет. Погружаясь в анналы мировой истории, науки, культуры, читая древних и не очень древних, проведя отбор и классификацию, понимаешь, что наиболее заметные умы делятся на революционеров и эволюционеров. Для революционера развитие идет «от огнива - к раю». Для эволюционера жизнь непредсказуема, и в каждый отдельный момент она требует решений, соответствующих задаче, поставленной этой жизнью. Для революционера природа и человек - исходное. Для эволюционера - искомое. Революционер - фанатик. Эволюционер - прагматик. Для революционера жизнь человека - ничто. Для эволюционера - все!

Вышесказанное не претендует на истину в конечной инстанции. Истина - понятие прикладное, и нет ничего конечного. Не универсален опыт. Меняются цели. Смещаются ценностные категории. Вектор поступательного движения крутится как флюгер. Шаг вперед может оказаться шагом в пропасть. Движение вспять обретает смысл насмешки. Все мы и всегда на распутье... Вот на этом распутье и озирается деликатнейший и нежнейший матерщинник и нахал поэт Тимур Кибиров, легко вооруженный не мечом и пикой, или там «калашом» и гранатометом, а толстенной книжкой стихов, вызвавших, как и положено настоящей поэзии, бурю проклятий и ураган восхищений... Книжка называется «Сантименты». Дураков из нас поэт этим названием дурит. Эта книга - удар. Немного запоздавший, но прямой и достаточно сильный, чтобы отправить в нокаут!

Искусство и его жанры, помимо всего прочего, отличает колоссальная «энергоемкость». Первое место здесь занимает музыка. Она, как сверкающий компьютер, моделирует в сознании бесконечное множество образов. Абстрактность и бестелесность этой материи -абсолютное преимущество музыки перед любым другим видом искусств, и в то же время - ее «ахиллесова пята» - нет ощутимой конкретики, необходимой, как верующему видение живого Христа...

Поэзия таким свойством обладает. Через слово, через рифму, через метафоричность, через способность вызывать цепную реакцию чудовищной собирательной мощности - ядерной. Даже классическая проза, мировая, по разрешающей способности, говоря языком военных, всего лишь динамит... Правда поэзии - это феномен прозрения, открытия, а не прилежности... Пик - моментальное, точное ощущение гигантских смысловых пространств! Не всякая поэзия способна на такое. Нужен адекватный, подобной мощи творец. Здесь много слагаемых. Много их и у Кибирова - я бы выделил свободу, с которой этот гроссмейстер поэтического слова выстраивает свои комбинации, перемещается в пространстве, владеет им... Поражает цепкость взгляда, опыт пережитого, точность деталей... Жесткая графичность и рубенсовское великолепие (Элеонора), святая наивность, но и вольтеровская въедливая ироничность и площадной цинизм, необходимые порой как воздух, чтобы выбить клин клином. Поражают цвета, запахи, звуки, их сочетания во времени и месте, вызывающие щемящее ощущение узнаваемости, безусловности происходящего.

«Я верю в разрыв!» - писал Виктор Шкловский. Шкловский - мыслитель. Поэтому его «разрыв» - не житейская драма, а философская концепция неприятия, в контексте наших размышлений - прозрения. Прозревают рано или поздно, или очень поздно. Иногда не прозревают - не хватает или мозгов, или времени. Или и того и другого. Декреты Ленина подняли вооруженный народ на ратные подвиги. Потом народ разоружили, и подвиги до поры до времени стали трудовыми. Потом основная масса людей прозрела, но было уже поздно - четко работала репрессивная машина. Гимны, по образному выражению одной из жертв «светлого завтра», стали перерождаться в проклятия. Сквозь зубы. Оттепель - еще не лето. Да и она была короткой. Замордованные идеологией и «хорошей», на скотский манер, советской действительностью, и сегодня еще, за порогом века двадцатого - миллионы наивных «чистят себя под Лениным», хотя понять их можно - новая политическая элита от доморощенных демократов до самодеятельных фашистов никакое общество устроить не могут. Третьего, как всегда, не дано. России не дано...

Какая же Россия у Кибирова? Я бы сказал осмысленно - переосмысленная. Ощущение, что фотокором или же оператором-документалистом он «отщелкал» ее всю, а потом, рассыпав фотки и нарезав кадры хроники, слепил коллаж, где-то собирая мысль в кулак, где-то отдаваясь наитию... Но видение поэта здесь не контактное - подобно шатуну, оно имеет «рабочий шаг» и даже в стихе-репортаже возникает эффект ретроспекции, придающий объем и значимость и полотну, и эскизу... Огромное количество всевозможных сокращений, понятий-вех, которыми нашпигованы чуть ли не все стихи сборника, четко определяют время, географию действа и наш мертвородящий фетишизм всех этих «Осовиахимов» «ЛЭП-500», «Госстрахов», «собесов», «ГЭСов», «АЭСов», «ДК», «БАМов», «МХАТов», «ЦУПов», «ЖЭКов» и прочая, и прочая...

Как осколки в заживающих ранах, они сладко чешутся, болят в могучем и ущербном теле России, этого двуглавого орла, двуликого Януса, где, хочешь не хочешь, еще вчера уживались уникальные полеты Чкалова, почин Стаханова и подвиг челюскинцев с девятым валом сами знаете чего. «Железный занавес», а по существу, стена зоны, вопиюще-иезуитское несоответствие официальных деклараций и жизни как таковой, ежесекундно, словно кислотой, разъедали и умерщвляли корни, генезис, и, в конце концов, лик народов Союза Советских, и в первую очередь самой России, оказавшейся на сей день в положении жертвенного палача. Каков привет, таков и менталитет. Кафель Курского вокзала у Кибирова - липкий. Народ -«многоликий и безликий». Полемизируя с благодушным «С чего начинается Родина», поэт блестящим образом «списывает» сценку с клинской электрички, где трое молоденьких оборвышей - девка и два парня, страшно матерясь и слушая «Модерн токинг» из поганой магнитолы, готовы задрать любого, кто помешает им вписаться в законную жизнь... Вот вам и «загадочная русская душа». Точно как у Окуджавы: «Ему бы что-нибудь попроще, а он циркачку полюбил»... Наша чахоточная духовность не избирательная (Большой, Эрмитаж, Моисеев), а в тираже народонаселения весомо, ярко, зримо развенчана в «Воскресенье» поэта. Речь идет о воскресенье за городом, но у Кибирова жалкий отдых с мордобоем и кровью завершается проклятием высших сил, объявляющих, что «времени не будет». Время у Кибирова - не часы, и не протяженность, а кислород, которым дышит все живое, и в первую очередь не тело, а честь и достоинство, духовность, без которой человек - не венец, а падаль, недостойная не только жизни, но и упоминания... Наш классовый штамп об ущербности богатых и святости бедных, в частности кухарки, которую так и не подпустили управлять государством, очень хорош холодным, безучастным «бухучетом» достоинств в «Песне о Ленине». Очень много прилагательных. Хороших. Из песенной литературы соцреализма. Так отделываются от назойливых. Вождь так хорош, что хочется блевать. Так же или почти так же хорош Константин Устинович Черненко, - предпоследний, если есть конец этой гидре, - из могикан. По шаблону классовой ненависти, детство его было настолько тяжким, что не стать членом Политбюро он, как врожденный коммунист, просто не имел права. Костю можно было бы и пожалеть, но поэт пишет четыре главки, растягивая мазо-садохистское наслаждение бывших советских охламонов трагикомической фигурой супердурака, оказавшегося на вершине власти. Пусть недолго. На подпорках Гришина и иже с ним. Но ведь на вершине. Воистину Союзом Советских могла руководить и кухарка. Или умалишенный. Или вообще Никто. Или Никто вообще... Эта игра слов - из Кибирова. Его неряшливость в зарифмовке строк, порой, - из высшей математики. Пустоту он вытравливает пустотой. Дистрофию - дистрофией. Вырождение - вырождением. «Глаголом жечь сердца...» Можно, конечно, и глаголом. Кибиров жжет сердца на ледяной жаровне презрения ко всему, что уродует, предает, продает, уничтожает, находя слова-перевертыши, выкидыши, ублюдцы, тождественные предмету его ненависти...

Велика русская литература, ее вклад и влияние на умы человечества, но мучимый бессонницей, Кибиров зажигает фонарь и обходит этот Колизей ночью и в ущербном свете луны пытается понять смысл кровавой бойни - еще совсем недавно здесь улетали в небо крики и стоны, жизнь и смерть схлестнулись в едином порыве, и страсти сотрясали каменные стены, ложи и арену чистилища... Двойным наложением он пытается совместить и спроецировать духовные координаты двух эпох - века девятнадцатого и двадцатого, пытаясь понять, каким образом великое правдоискательство преобразилось в шабаш, а гигантские и богатейшие пространства в арену человеконенавистничества, какого не видел свет.

Историю не перепишешь. Но Кибиров предъявляет счет. Не истории, а своим братьям - писателям. Один из способов: подобно кукушке, он подкладывает в «поэтическое гнездо» того или иного классика яйцо пересмешника. Прием срабатывает. И это не компиляция, не подлог, не подтасовка и не подставка. Смелый эксперимент. Получился конфуз. Возможно, взрыв. Возможно косметическая ревизия классики, в том числе и советской, причем без тягомотины и амбициозных наскоков, с какими лжеавангардисты пытаются убедить все сущее в своем превосходстве над тяжким опытом и озарениями прошлого... И Кибирову дорог Мандельштам, который «писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи» хочет «плевать в лицо», и он не может простить горячо любимого Блока, который взывает «всем телом, всем сердцем, всем сознанием слышать Революцию», Блока, который швырнул свою «Прекрасную Даму» оскаленным рожам «Двенадцати», Блоку, который сразу же после катастрофы 17-го вопрошал Замятина «Почему нам платят за то, что мы не делаем того, что должны делать?» Кажется так. Самой блестящей точкой Кибирова в

сложносочиненном предложении о великой очистительной роли литературы российской, русской души и ее предназначении явилась знаменитая есенинская «Шагане». Очевидно, под впечатлением этого шедевра писал Светлов «Гренада, Гренада, Гренада моя», сидя в «Арагви» и мечтая погреть свои косточки где-нибудь на Майорке... Есенина трогать не будем - велик и вечно прекрасен! Любил Шагане, - и на здоровье! А вот советский интернационализм с «ограниченным контингентом» для «братской» помощи несчастному афганскому народу в уничтожающем стихотворении Кибирова обрел свое истинное лицо раз и навсегда. И как? Наивно-идиотским вопросом поэта, «прикинувшемся шлангом»: «Я вчера замполита спросил: «Разрешите, - спросил, - обратиться? Обряжать в наш березовый ситец Гулистан этот хватит ли сил?» Дальше некуда! Хватит натягивать свой березовый ситец на человечество, - и самим не хватает, а другим он как-то и ни к чему. И интернационализм, похожий, как две капли воды на интервенцию, лучше похоронить на его собственной родине, какими бы «гео» или «нео» политическими соображениями не руководствовались эшелоны власти...

Многих напугала глава «Сортиры». «Сделайте мне красиво», - просит дева на фоне олеографии с целующимися лебедями. Нет избранных тем. Есть избранные художники. «Сортиры» Кибирова от противного мои эстетические принципы только подтверждают, - сверхутонченным ароматам лучших парфюмерных фирм предпочитаю резкий запах бензина... Конечно, «Сортиры» - не «Лесная школа», а «Лесная школа» - не «Лесная арфа» Капотэ, но по образности и ощущению катастрофы эти две вещи - близнецы, и несмотря на рубленый, часто облегченный, как прочерк, информационный и стилистический вояж по теме, - и там и тут, плотность добротной, выстраданной прозы... Очкарик Кибиров служил. Очки и кирза сочетаются не очень, но надо же, - запомнил с десяток имен, фамилий служивых, рашпилем протерся о «губу», гальюны, полигоны, пьянку, дедовщину... А что, если б Казбич сохранил записки не Печорина, а солдафона? Или героем всех времен оказался Грушницкий? Конечно, Кибиров в казарме был интеллигентом. Не своим. А немножко поручиком Ромашовым, пожалевшим рохлю в слезах и соплях от незаслуженной обиды... Вот где суровая нежность поэта стучит в набат вселенной железом, а не сусальной кистью «бабушкиного двора», хотя зарисовки детства у Кибирова - острой морозной свежести, что бьет в родную дверь отчего дома в день Рождества...

Я не умею вычленять ложку дегтя из бочки с медом, еще проблематичнее - ложку меда из бочки с дегтем. Поэтов, которым Кибиров не может простить шашни с властью, конформизм и грешки попроще, я не прощаю вместе с ним. Но надо ли для этой позорной экзекуции тащить их поименно в стихи и в тоге праведника хлестать по физиономиям? Пушкин, которого так любит цитировать Кибиров, писал: «Поэзия выше нравственности - или по крайней мере совсем иное дело». А что тогда прикажете делать с Горьким, писавшим хвалебные оды Сталину под лемех всеобщей коллективизации? И тот же Горький в свое время отказался смотреть картины какого-то художника, заявив, что у плохого человека не могут быть хорошие картины... Интересно, был ли на земле хоть один человек, который, покупая, скажем, автомобиль, интересовался моральным содержанием хозяина автоконцерна, производящего эти автомобили?.. Все мы грешны... А на гребне тектонических изломов с бесами путают и святых... Сомнительно, чтобы речи К. Ч. Черненко аплодировал Гомер. Этика обязывает быть снисходительней к максимам Аврелия, и зачем пугать Россией и Сибирью Моцарта? У каждого свой крест. Эпиграфы чрезмерны, и многие из них или живут самостоятельно или получают подтверждение, пролетающее мимо, или во сто крат слабее, - случай, когда голова перевешивает ноги... Очень много имен-отчеств. Этот пиетет похвален, но в больших количествах из гонца уважительности превращается в глупца насмешки... Многие темы, заготовки транзитом кочуют из стихотворения в стихотворение по всей книге, даже если это сквозное действие - угнетает повтор, и превращается в привередливую птицу, выклевывающую изюм из поэтического пудинга... Знаю на опыте многих настоящих поэтов, как трудно издавать стихи, но издавать их как поваренную книгу - вредить себе. При более тщательном отборе можно было бы избежать соседства законченного с наспех сколоченным, первичного со вторичным, обязательного с необязательным... Как крупный специалист по мату, замечу, там, где он необходим - мат работает, во всех других случаях - это эпатаж, плохо стыкующийся и с «эклогами», и с обликом самого поэта, чистого и под душем и в помоях нашей повседневности... Пугают попытки Кибирова придумать новые русские слова, сомневаюсь, что «честнота» - детище нашего сленга или забытый самородок скрижалей Пимена... Как бы не снижали уровень книги подобные огрехи, а, возможно, и для автора и его почитателей, - ее достоинства, - главный, стратегический просчет публицистики книги заключается в том, что свобода и раскованность оборачиваются расхлябанностью и пренебрежением к форме. Праведный гнев к «негативу» цементируется в огульное отрицание всего того, что было прекрасно, но изуродовано в адской машине советской действительности, хочется воскликнуть - не по вине же нескольких поколений, обманутых, отверженных, униженных и оскорбленных?! Благодаря лучшим из них в нашей черно-белой действительности сверкали и несмываемые краски духоборства, праведности и красоты, которые «поверх барьеров» любых политических систем или бессистемности, и во времени, и в пространстве...

Советская действительность - это не только тираны ВЧК, ГУЛАГ, сексоты и прочая анафема, но и сотни миллионов людей бескорыстных, честных, смелых, талантливых, щедрых, а главное, верящих в созидательную силу народов, в эпохальную значимость и неповторимость социального эксперимента, каких мир не знал! История, любая, пишется сразу на беловик и без поправок. Я не призываю, проклиная, петь осанну, но зачем плевать в колодец, если он один на всех, а пустыня забвения простирается до Судного Дня?!

Всем людям, а поэтам патологически, хочется быть неотразимыми, и, желательно для всех, во всем, навсегда! Как ни бронзовей, и как ни занимайся самоуничижением, все мы, я имею в виду пишущую братию, «стоим на плечах гигантов» и всей нашей неповторимостью обязаны не только генам, семье, школе, улице, - да мало ли кому и чему? В абсолютной степени - культурным пластам мирового опыта, намытого тяжким трудом и вдохновением. Этот опыт, как кровь сквозь бинт, просачивается сквозь самобытный мир Кибирова, его поэзии. Вместе с Кибировым, и я, грешный, не могу понять, какая такая «красота спасет мир»... И не вместе с ним уверен, что «халявы» на творческой ниве для великих нет. А вместе с читателем хочу сказать - как хорош он, Кибиров, в дерзкой саге «Любовь, комсомол и весна», в элегическом прощании с Британией, в обезоруживающей пасторали «бабушкиного двора» и еще в тысяче и одном стихотворении, опубликованных и нет. Оставим подводную часть айсберга литературной критике и процитируем начальные строки из «Джона Шэйда»: «Когда, открыв глаза, ты сразу их зажмуришь от блеска зелени в распахнутом окне, от пенья этих птиц, от этого июля, - не стыдно ли тебе? Не страшно ли тебе?»

Прав Кибиров. Стыдно, что все мы грешны. И страшно, что мир жесток. Даже в струнах поэтических строк...


А.С. ПУШКИН


Пушкин... По корню - пушка, а мы ощущаем хрустальную чистоту и первозданность... Сочетание «Александр Сергеевич» - воспринимается едино, как начальная фраза симфонии, завершающейся мощным эпическим крещендо!..

«Москва! Как много в этом звуке для сердца русского слилось. Как много в нем отозвалось!» Поэт словно писал о себе - все русское в высочайшем смысле и качестве выразил, как никто другой, именно он! Масштаб души и всепроникающий взгляд русских, демократизм и ошеломляющую простоту культуры этой нации, ее верность прошлому и моторную тягу в будущее через доброту и справедливость - все это выразилось в поэте с такой разрушительно-созидательной силой, что мы до сих пор не можем опомниться и поверить в возможность подобного...

У каждого свой Пушкин... Мой, прежде всего, титан мысли! От мощи мысли - мощь чувственного, феноменальное мастерство, охват, за пределами которого не остается ничего!..

Одной из главных и неповторимых особенностей поэта, на мой взгляд, явилась способность, говоря об одном, - говорить обо всем. Разве его Годунов - фрагмент истории? Это вся история русского народа.

Его «Маленькие трагедии» огромны, как горные кряжи, вершины которых не видны за облаками, и поражают способностью поэта увидеть за фарсом - драму, в драме - трагедию, и наоборот, исходя из положений и характеров фигур шахматной партии, в которой невозможно предугадать ни один ход ни со стороны автора, ни со стороны персонажей, - мат поэт ставит себе, человек неисчерпаем, бесконечен, непредсказуем...

«Повести Белкина» - узел, из которого развязалась вся русская проза, а его сказки - окно в колодец, на дне которого дышит и серебрится лицо нашей древней Праматери...

Пушкин прост. Но это простота компьютера в век неолита... Русскому языку он советовал учиться у московских просфирен: «Они говорят удивительно чистым и правильным языком», - писал он. «Должно бы сказать: рано поутру, а они пишут: едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба...» - так поэт проклял виньетки и украшательства. «Да говори просто - ты довольно умен для этого». Это тоже Пушкин. Мы по праву считаем его основоположником классического русского языка, а ведь до него были Державин и Сумароков - целая плеяда писателей и академиков, и только ему удалось выстроить здание русского языка сообразно потаенной логике этого языка, закрепощенной невежеством толпы и подражателей, - первые его жевали с кожурой, вторые кипятили до дистилляции, атрофии и безвкусия...

«Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что ленность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны».

Говоря о механических формах, поэт намекал на французский - без всякого желания унизить прелесть и возможности чужого языка, он говорил о чуждости и вредности его в условиях пренебрежения языком родным!

«Графиня Дарья Федоровна Фикельман... жена австрийского посланника при короле обеих Сицилии» - такова была Россия не Пушкина - Россия верхов надменных и чопорных в презрении к собственному народу и его культуре, но в смехотворном подобострастии перед лжеевропой, ибо лучших представителей Европы в России можно было пересчитать по пальцам. Чехарда родственных связей элиты - сомнительная связь культур, как из рога изобилия она плодила дантесов и их покровителей...

Какая громадная работа стояла перед русской интеллигенцией и, в частности перед Пушкиным, чтобы сквозь гнилую коросту «грекорязанского гекзаметра» хлынула живая кровь народной речи Руси, литературы, о которой К. Чуковский с убежденностью заявил: «... русская литература, может быть, самое прекрасное из всех вероисповеданий».

Львиная доля этой работы упала на плечи Пушкина - крутой замес родного языка, этот конгломерат несовместимостей, этот, пока что графит, пачкающий порой губы косноязычника или копеечного книжника, он превратил в ограненный алмаз, засверкавший такими оттенками, каких, казалось, доселе в природе языка не существовало... Он писал: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими...», понимая, что: «...чуждый язык распространяется не саблею и пожарами, но собственным обилием и превосходством».

С незапамятных времен произведения искусства делились на элитарные и для масс. «Милый, вспомни, что ты, если пишешь для нас, то печатаешься для черни...» А для кого писал поэт, если при жизни им восхищались столичные интеллектуалы и корявые мужики, читающие по слогам?..

Эстетика Пушкина - это не выбор, не облагораживание, не красивости... Это обнажение внутренней сущности всего сущего и ключ к логической парафразе Маркса: «Мне близко все человеческое». У Пушкина эстетично все - и это доказательство того, что если эстетика - «наука о прекрасном», то она находится везде, а не только в залах музеев и мастерских художников...

О чем бы ни писал поэт, строка его легка и изящна, стремительна и импульсивна... Сегодня уважающий себя поэт избегает зарифмовки двух глаголов или двух существительных... Пушкин писал, как пел - его рифма свободна, естественна, непретенциозна, она перетекает от строки к строке, как плавная бесшумная река или же звенящая горная речка в пляске брызг и беззаботного веселья!.. А как органично вплетены в ткань его поэзии бестелесные персонажи античной, римской, кельтской, славян-ской мифологий - они придают стихам запас вечности, основательность опыта, элегантную возвышенность, воздушность - воистину, как «пух Эола...»

Никто, как Пушкин, не одухотворял природу. Она у него всегда живая и всегда праздник!

«Унылая пора... Очей очарованье...» - вот ведь как! Непосвященный воскликнет: «Не может быть! - Прекрасная пора! Очей очарованье!» Но это будет не Пушкин!

Никто, как поэт, не проводил резкой грани между простомыслием и просторечием. Он писал: «...Но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков, все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии, требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой?» Он был убежден, что «...ум не может довольствоваться одними игрушками гармонии, воображение требует картин и рассказов».

Восторженный романтик и суровый реалист, нравственность которого кажется недосягаемой белой вершиной в космической синеве, понимал, что «поэзия выше нравственности - или по крайней мере совсем иное дело». Поэт писал: «Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве их одна поэтическая сторона?» Это заявление художника, стоящего на седловине двух мощных стволов одного дерева, понимающего диалектическую связь между Добром и Злом! С верой в добро и с ненавистью ко злу он никогда не опускался до примитивного деления человеческого феномена на хорошее и плохое... Нравственность он понимал, как свойство души, проходящей мучительно трудный экзамен в школе жизни, а, может, на ее безжалостной арене...

Отсюда сложность, многомерность, противоречивость почти всех характеров и персонажей его произведений. Он метко замечает, что: «...иногда ужас вызывается смехом. Сцена тени в Гамлете вся писана шутливым слогом, даже низким, но волос становится дыбом от гамлетовских шуток», - момент, объясняющий фантастическую мощь и совершенство его драматургических конструкций, виртуозное владение всеми компонентами, непредсказуемость сюжетного развития, достоверность жизненного материала в строках его произведений...

Возвращаясь к теме нравственности, заметим, что у Пушкина она, даже в ничтожной мере, не хорошие манеры и воспитанность, а гигантский духовный заряд, полный гражданского, социального звучания! Поэт писал: «Закрытие фиатра и запрещение балов - мера благоразумная. Благопристойность этого требовала. Конечно, народ не участвует в увеселениях высшего класса, но во время общественного бедствия не должно дразнить его обидной роскошью». Это - глубоко русское! И демократизм этой фразы - русский, идущий от правды-матушки, выстраданной не в афинском парламенте периклов, а становым хрипом Разина... строками черновиков самого Пушкина, строками, изуродованными ножами пера, как тело остервеневшего самоубийцы!..

Знал ли поэт, какой дар ему вверило небо, какой титанической властью обладает его высокий лоб и узкая рука? - Знал! Как ребенок, одолевший великана, восклицал: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» С дикой грустью, пронзенной мыслью о бренности человеческой жизни, он писал: «Милый мой, посидим у моря, подождем погоды, я не умру; это невозможно, Бог не захочет, чтобы Годунов со мною уничтожился».

Уходя по стволам генеалогического древа Пушкиных в дебри гносеологии, иные заявляют, что Пушкин де не русский - какой-то африканский ирландец...

С этническим видоискателем можно начинать исследование вида из неолита, но если на земле был русский поэт в самом исчерпывающем смысле этого слова, то это, конечно, Пушкин. Да будь он инопланетянин, русское в поэте надо искать в строках его произведений, в мире его поэзии, а не в постельном белье предков всего человечества.

Два слова о честности Пушкина. Поэт, если он поэт, может быть, как никто другой - прям и откровенен! Ложь и поэзия несовместимы, как вода и огонь! Иные поэты давно, раньше физиков овладели «сваркой в воде» и это им не грозило и, как видно, не грозит ничем, кроме как гонораром. Для Пушкина смертельно опасной была кристальная правда даже его дыхания... Но не в пример многим своим предкам, современникам и потомкам, он никогда не писал и не изъяснялся языком Эзопа, иносказанием, намеками... Его аналогии были прозрачны и ясны, позиции - бескомпромиссны, суждения - прямы!

«Озерова я не люблю не от зависти, но из любви к искусству», - писал он. Где Озеров, который в лупу дней, по образному выражению Маяковского, «не виден, как Лидин» - и где Пушкин?! Но только самоотверженной, безумной любовью к искусству объясняется его оценка и впечатление от «Горя от ума»: «Покажи это Грибоедову. Может быть, я в ином ошибся. Слушая его комедию, я не критиковал, а наслаждался. Эти замечания пришли мне в голову после, когда уже не мог я справиться. По крайней мере говорю прямо, без обиняков, как истинному таланту».

Да, все творчество поэта было «крайней мерой» для царя и его сатрапов, для самого Пушкина «истинный талант» был свободен и непобедим, как сама правда!

Он писал: «Одобрения у нас нет - и слава Богу! Отчего же нет? Державин, Дмитриев были в одобрение сделаны министрами... Державину покровительствовали три царя - ты не то сказал, что хотел, я буду за тебя говорить». За Пушкина царь не говорил. Наоборот - цари говорили в книгах Пушкина, повторяя за ним, как послушные дети, фразы и мысли действительного царя поэзии и не только поэзии... Вечный затворник, поэт, знакомый с мировой культурой не через «кареты с лакеем», а в прямом контакте с переводами, торжественно заявляет: «Так! Мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы».

Будем объективны: «печать рабского унижения» российская литература на себе несла. Не все таланты российские были благородны и тем более независимы...

Но разве один только Пушкин не перевесит собой десятки и сотни художников мира одним прикосновением к перу, парящему, как «Зевес» в Млечном Пути его всепроникающей и всесокрушающей МЫСЛИ!


КАК ЖИТЬ И ПЛАКАТЬ БЕЗ ТЕБЯ...


Блок доказал, что любое время имеет свою прелесть. Называйте его романтическим символистом или символическим романтиком - поэт оказался на вершине гребня: старый мир уходил, новый нарождался, и оба были прекрасны, как время, материализованное самой жизнью!

Чистоплюй и интеллигент до мозга костей, он, как лошадь, тащил ошметки надушенных слез фигляра Северянина, розово-мраморных поэз Бальмонта, иудейскую первозданность Хлебникова... Был Блок журналов «Нива», колоколов, жандармского нахрапа, калачей Смирнова... Был Блок фолиантов и прудов, курсисток и бородатых дворников, пролеток и германских паровозов... Ему, наверно, нравилось имя ЭЛЕОНОРА, но не меньше КАТЯ... Влюбленный в Петербург Расстрелли, он любил и веселых «красных людей», что, «смеясь, разводили костры»... Автор стихов о Прекрасной Даме еще в 1903 году в «Фабрике» писал о рабочих: «и в желтых окнах засмеются, что этих нищих провели...»

Блок был поэтическим мостом, через который, кто с пожитками, кто с винтовкой, перебежками или шагом прошли за грань семнадцатого люди той России в Россию эту - новую республику! С ними пошел он сам, сожалея, но не жалея, помня, но не противопоставляя, с глубокой верой в русскую землю и ее народ - этим он жил и без этого бы умер! «Как жить и плакать без тебя!» - восклицал поэт.

Блок не был пещерным материалистом, не был набожным - его бог, архангелы и Азраилы - условие нравственного очище-ния... Ему знакома олеография «красивых у ютов» и смрад... У него «мелодией одной звучат печаль и радость»...

Отдельная тема: Блок и Женщина. «О, я привык к этим ризам Величавой Вечной Жены! Высоко бегут по карнизам улыбки, сказки и сны...» Ризы и карнизы - поэтическая бижутерия

Величавой Вечной Жены, сотканной из улыбок, сказок и снов... В этой Вечной Жене - и музы, и русалки, и нимфы, и вся нежность мира... Мужчина и Женщина обречены на близость, но у Блока - через стыд, смятение - или же неистовство, сокрытое черным пологом ночи от собственного взора...

«Приближений, сближений, сгораний - не приемлет лазурная тишь...» Кристальная чистота, остраненность и боль.


Ни тоски, ни любви, ни обиды,

Все померкло, ушло, отошло...

Белый стан, голоса панихиды

И твое золотое весло.


И он знал:

А они проходили все мимо,

Смутно каждая в сердце тая,

Чтоб навеки ни с кем несравнимой

Отлететь в голубые края.


Это ему «вдали призывно машет твой узорный, твой цветной рукав».

Это он «...от бега задыхаясь, один в песке. В пылающих глазах еще бежит она - и вся хохочет, хохочут волосы, хохочут ноги, хохочет платье, вздутое от бега...»

Это он: «Моя! Моя! И пусть она мне крикнет: «Твоя! Твоя!» Только Блок в четырех строках без символики, архаизмов и пристрастия мог вписать в золотой лист иконы образ России и русской женщины:


В густой траве пропадешь с головой,

В тихий дом войдешь, не стучась...

Обнимет рукой, оплетет косой

И, статная, скажет: «Здравствуй, князь».

И, наконец, вершина:


И каждый вечер, в час назначенный

(Иль это только снится мне),

Девичий стан, шелками схваченный,

В туманном движется окне.


И медленно, пройдя меж пьяными,

Всегда без спутников, одна,

Дыша духами и туманами,

Она садится у окна.


И веют древними поверьями

Ее упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

И странной близостью закованный,

Смотрю за темную вуаль,

И вижу берег очарованный

И очарованную даль.


Да, фрагмент «Незнакомки». 16 строк. И еще две:


В моей душе лежит сокровище

И ключ поручен только мне.


Замок не за ажурной тканью белья - он где-то в космосе, за темной вуалью обжигающей вечной тайны... Но после этих строк веришь, что ключ действительно поручен только Блоку и никакая отмычка не нарушит гибельной близости между незнакомкой и незнакомцем в этом, знакомом нам всем мире...


Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели;

Молчали желтые и синие,

В зеленых плакали и пели.


В зеленых третьего класса «плакали и пели» - там была жизнь! А первый и второй молчали - мертвые души...

Поэт идет дальше: эгоизм обречен. Поэт, у которого под корень сгорит Шахматово, мечтатель, пишет о счастье, как пророк и стихийный марксист:



И наконец увидишь ты,

Что счастья и не надо было,

Что сей несбыточной мечты

И на полжизни не хватило...


Это прелюдия, и - вдруг:


Что через край перелилась

Восторга творческого чаша,

И ВСЕ УЖ НЕ МОЕ, А НАШЕ,

И с миром утвердилась связь...


Связь с миром не через «мое», а «наше» - это провидение поэта мысли, а не старости, сожалеющей: «с собой не заберешь!» Стих написан в тысяча девятьсот двенадцатом году. «Мы - дети страшных лет России - забыть не в силах ничего», - писал он в четырнадцатом. За три года до революции!

 

«МОЯ РЕВОЛЮЦИЯ!»


Маяковского сегодня все хвалят. При жизни - в основном ругали. «Удивило, - писал он, - подражателей лелеют - самостоятельных гонят». Самостоятельность поэта была особого порядка - он, «обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот», видел «идущего через горы времени, которого не видит никто»!

В четырнадцать лет он вступил в ряды РСДРП и был схвачен царской охранкой. «...Виновен, но летами не вышел». Нелегальщина. Прокламации. Второй арест. Третий. «Нет произведения искусства, которым бы я увлекался более, чем «Предисловием» Маркса».

Так начинался Маяковский, для которого «лучшие духи - нефть», который «Перечел все новейшее» - символистов: Белого, Бальмонта, и его «разобрала формальная новизна. Но было чуждо. Темы, образы не моей жизни. Попробовал сам писать так же хорошо, но про другое. Оказалось ТАК ЖЕ ПРО ДРУГОЕ - НЕЛЬЗЯ».

А Маяковский хотел «про другое», т. е. «про это» - «про идущего через годы времени, которого не видит никто»!

И он «бежал от невыносимой мелодизированной скуки» баль-монтов с пафосом «социалиста, знающего неизбежность крушения старья», задаваясь вопросом: «Что я могу противопоставить навалившейся на меня эстетике старья? Разве революция не потребует от меня серьезной школы?»

Таковы предпосылки к рождению «российского футуризма», который, на взгляд поэта, должен был быть «пощечиной общественному вкусу», но для него все «эти годы» были «формальной работой» по «овладению словом».

Маяковский прошел через футуризм, как сквозь облачко пыли от проносившегося мимо автомобиля. Программа футуристов была воинственной, но ортодоксальной, а поэт рос слишком быстро, чтобы задохнуться в разношерстной и разномастной компании «ниспровергателей», не обладающих ни интеллектом, ни духовным взором Маяковского.

Пласты языка народа-языкотворца оказались в его лаборатории, на его полигоне... Слова и словечки, висящие на сопельках слезливой сентиментальности, помпезной буффонадой громоздящиеся на котурнах безжизненной символики, дохлые, в цветастых реликтах снобистской словесности, кривляющиеся в объявлениях, вульгарные в прямолинейной рекламе «фамильных» заведений - обрели у него звон и ярость стали!

В одеждах футуризма он пощеголял, но это дань позе и пижонству - детской игре любого художника, который «сразу смазал карту будня»! Но Маяковский «смазал» ее рукой провидца и пророка... Его желтая кофта истлела раньше, чем он ее надел... Из желтых кофт рождались желтые цыплята и тут же дохли, а этот - пошел!

Его сработала революция! Великая! Октябрьская! Социалистическая! И революция, которая везде и никогда не кончается! Маяковский - не служение партии, передовым идеям и, как принято говорить, народу и отчизне, это - партия, передовые идеи, народ и отчизна - их дух и плоть, их духовная и предметная сущность! Переворот, совершенный революцией в умах и сердцах людей, во всех областях сознательной деятельности, совершил и Маяковский, вернувший истинный смысл и значение каждому слову, прокаленному в горниле его мысли и глотки!

Первое впечатление от Маяковского - мой! Наш! Всех! Вто¬рое - знает и умеет все!

Как он пишет биографию? Это не симфония, а очередь крупнокалиберного пулемета - короткая, точная, четкая, емкая - из обоймы его «эстетики максимальной экономии».

Читая поэта, создается впечатление, что в русском языке не осталось ни одного слова, не зарифмованного с другим, с десятками тысяч других, произвольно и в последовательности, необходимой ему, - попытка вывернуть язык наизнанку, выявить все его возможности!.. Измените хоть слово в его стихах! Переставьте местами! Видоизмените рифму! - Невозможно! Как сказал Декарт: «Мои слова верны математически!»

Он рифмует слово с группой слов, союзов, междометий... Рифмует «в лоб» и «по касательной»... Замыкает буквы, как зубья шестерен, или же плотно притирает, как шкив к ободу маховика... Смещает слово относительно другого или же «захлопывает» их, как портсигар. .. В рифме - контрапункт, полифония, согласие, столкновение, конфликт, парадокс, взрыв! Звуковая аббревиатура в абсолютной мере - рывок к смысловому единству - звук вызванивает всю строку, строфу, фрагмент, целое! Пульсирующий, физически ощутимый темпо-ритм! Динамика! Прессинг! Цементаж! Вакуум! Чудовищное давление! Парение! Божественная невесомость! Метафора возникает не как изящный фокус или мудрая сентенция - из самого поэтического материала в грубом «неглиже» нарождения... Слова, диаметрально полярные по значению, в них заложенному, и масштабу охвата, срабатываются у него «встык» - возникает объем, и внутри него молниеносный зондаж, расщепление всех возможных вариантов - натиск их неожидан, как цунами! Волна мыслей, чувств, ассоциаций накрывает тебя с головой и уносит в глубины, о существовании которых ты не знал. Вот вам секрет царской щедрости слова, когда с ним работает не литературный кучер, а Мастер!

Размер строки диктуется задачей, а не классическим параметром... Он мог начинать из-за такта и остановиться раньше - оставить свободным пространство для дыхания - сдавить пружину и зафиксировать ее в таком положении навечно!

Мог уйти за размер, чтобы не сломать строку, или же наоборот, ломал ее, создавая дробность, не нарушающую цельность замысла...

Многие поэты отграничивают свой словарь, чтобы не превратиться в эрудита за счет художника. Маяковскому это не грозило. В огромной мастерской язычника был бесконечный ряд предметов, инструментов, нужных и нет, - но ему они были необходимы - все! От обугленных щипцов косноязычия и руссизмов - до стерильных, не видимых в руке штучек для сшивания мельчайших капилляров поэтической плазмы за гранью ирреального и мистического... Он сталкивал идиомы, обращал репортаж в аллегорию, превращал реальность в пещерную, вызывая чувства и ощущения первобытных, находящих связи между явлениями, понятиями и вещами, не имеющими никакой видимой между собой связи...

В какие бы дебри ни уводила его фантастическая образность, мысли, чувства и ассоциации, как бы ни был эфемерен или материален, сложен или прост, близок или чужд мир его стихов - даже если это сама невозможность, - причинно-следственный механизм был всегда четко отмечен и читался, как яркий рекламный щит. Система его логических построений казалась порой алогичной, парадоксальной, как открытие вне опыта, но никогда сомнительной, как эврика шарлатана. Он не шаманил и решал поэтическую задачу теми средствами, которые были необходимы для этого. Никогда не пользовался высшей математикой там, где достаточно арифметики... И наоборот. Шел к цели кратчайшим путем, но если кратчайшим путем был самый длинный, он избирал его. Не объяснял свеклу - редиской, солнце - подсолнухом, политику - фармакологией...

В гранитной лестнице стиха были хрустальные перила - в их спектре - все цвета, существующие в природе... Матерый реалист, он мог «утопать в борозде», и по образному выражению Китса, «дотронуться до боли»; пользоваться, как рабочим инструментом, элементами искусств, претендующих на самостоятельность «измов». Его ранние стихи предвосхитили творчество и «правых и левых» - Дали, Кафки, Беккета, Джойса и еще целой дюжины интеллектуалов, открывающих пятачки своего «видения» на стартовой площадке этого титана мысли! И если мировой авторитет этих художников лучшим образом объясняется талантами свободной буржуазной матери-Европы, колыбели и цитадели мировой культуры, - то вот вам «азият» Маяковский - пролетарский поэт, в творчестве которого даже без микроскопа видишь полный набор хромосом и генов для моделирования искусства XX века! Он еще не был в Европе, не видел ни одного небоскреба, а в архитектонике его стиха, в его ритме, в его пролетах и сваях уже были и Райт, и Корбюзье, но были и зодчие Парфенона и каменотесы Трои...

Перед ним меркнут все пионеры новой эры, включая Пикассо, «голубой» период которого был действительно еще голубым, когда Маяковский уже щупал и гнул грани кубизма, деформировал фактуру, расчленял ее на элементы - положил начало совершенно неведомой образности - колоссальной «энергоемкости»!

Мир затаил дыхание у камеры Вильсона. Бор в шортах гонял мяч. Эйнштейн сидел за счетами. Маяковский взорвал ядерный заряд!.. В искусстве!

Маяковский - единственный поэт, у которого интимное - публицистично, публицистика - интимна. Интимность Маяковского - это бог на людях, а не резинка в «пистоне»... Он - гражданин! Он всегда на площади, а не в спальне... На семи ветрах - и ему нечего скрывать, но это не значит, что он голым выходит на публику - свою нравственную вершину он не смог покорить сам...

Мы привыкли считать лириками воздыхателей... Он объяснил нам, что лирика - это не сопли евнуха, а суровая нежность гладиатора, поэтому лирика поэта ранима, как броня, а не медуза... «Бабочкой поэтиного сердца» она порхает в железной решимости поэта жить и умереть мужчиной!

В первых стихах, совершенных как опыт, кромсающий опыт читателя, привыкшего к «благозвучию», есть четыре стихотворения, в которых поэт нашел метафору своего существования... Личное - через всеобщее! Всеобщее здесь первично. Эстетика стихов - дисгармония, хаос, из которого вырастает мир, новое видение - поэзия Маяковского.


По мостовой

моей души изъезженной

шаги помешанных...


Это не новенький мир, а древний, ведущий не одну сотню лет тяжбу с феноменологией своего существования... В этом мире «морей неведомых далеким пляжем идет луна - жена моя». Жена поэта - не какая-нибудь Алевтина или Мэри, а луна, - это эпицентр его фиесты. Понятие жены коллапсирует - это и морей неведомых далеких пляжи и все, что следует за этим:

Моя любовница рыжеволосая,

За экипажем

Крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая,

Венчается автомобильным гаражом,

Целуется газетными киосками,

А шлейфа млечный путь моргающим пажом

Украшен мишурными блестками.


Это все - его жена, которая «в шелках озерных висла, янтарной скрипкой пели бедра...» Какая всепоглощающая нежность к женщине, одухотворенной в бесконечном пространстве материи!..


В бульварах я тону, тоской песков овеян:

Ведь это ж дочь твоя -

Моя песня

В чулке ажурном

У кофеен.


Так мы познакомились с дочерью Маяковского - песней! Более краткой и разрушительно-прекрасной метафоры в поэзии нет!.. Стихотворение «...О моей маме» завершается:


Мама,

Если станет жалко мне

Вазы вашей муки,

Сбитой каблуками облачного танца, -

Кто же изласкает золотые руки,

Вывеской заломленные у витрин Аванцо?..


Здесь - вся женщина! И женщина - мать. Но это не мадонна Леонардо, это «Плачущая женщина» Пикассо, хотя деформация образа у Пикассо - акт драмы, и акт собирательный. Маяковский, наоборот, взрывает свою модель на куски, в каждом из которых символика женской сути...

Мать у него - везде, а не в кресле за вязанием, муки ее трансформируются в вазе, сбитой «каблуками облачного танца», и если ноги Фемины парят в небесном танце, то заломленные руки ее мы видим на витринах Аванцо. «Танца - Аванцо»! Потрясающе! В глазах - «Грации» Ботичелли, песни апельсиновых рощ Адриатики... Торжество женственности и красоты с щелчком в узком запястьи золотой руки, которую никто никогда не изласкает...

Четвертый стих «...Обо мне самом» завершается болью всесокрушающей и обреченной:


Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!


Слепцы Брейгеля шли к цели. Слепой Гомер писал «Илиаду». Всевидящий Маяковский шел к слепым, чтобы поведать им о трагедии зрячего!

В Маяковском - все большие художники мира! Лучшие его стихи обладали мощью и объемом эпоса, неразрешимостью трагедии... Чего в них только нет! Хлесткая ирония, насмешка, вызов! Пафос непреходящей прелести жизни! Победа через тысячи поражений, венчающих ее торжество! Стеклянная хрупкость кафедральной лирики! Недосказанность вздоха ветра и обворованной души... Скрытая поэтика трудов Маркса - Энгельса - Ленина! Песни арфы и хрипы громыхающих чудовищ - машин! Он одевал стихи в тряпки нищих и в меха королей - даже мировоззренческие.

Монохромность и бритвенная филигрань гравюр Доре... Первозданная «утренняя» пастель Утрилло, царственная роскошь Рубенса... Чахоточное сумасшествие Ван Гога... Таинственная основательность Рембрандта... Нервическая заостренность полотен Эль Греко... Этот ряд не имеет ни начала, ни конца!

«Облако в штанах» и «Флейта-позвоночник» возносят его в орбиты, где застыли изваяния Гете и Шекспира, Баха и Бетховена, Леонардо и Праксителя...

Как русский поэт Маяковский показал своему народу неисчерпаемость и фантастические возможности его языка. Как поэт советский - высветил магистральный путь строительства социализма в стране во всех его аспектах от и до. Как гражданин земли он объявил на весь мир о физической и духовной мощи социализма и, не в пример «партийным» иезуитам, дал объективную картину мира, называя вещи своими именами.

Надо было быть Маяковским, чтобы написать: «Я хотел бы жить и умереть в Париже...» или же такой гимн индустриальной мощи Америки, как «Бруклинский мост»!

Поэта упрекали за стихи «по любому поводу», говоря, что это не поэзия, а поэтический шлак... Шлак? Возможно! Но шлак доменных печей Кузбасса и Магнитки! Он хотел быть нужным и полезным везде, всегда, и, презирая чистоплюйство, действительно был везде и не стыдился быть «ассенизатором», будучи Христом!.. «Несмотря на поэтическое улюлюканье, - писал поэт, - считаю «Нигде кроме как в Моссельпроме» поэзией самой высокой квалификации». Это пишет человек, который в окнах РОСТа «сделал тысячи три плакатов и тысяч шесть подписей». Поделки Маяковского - поделки гения, а лично мне самая что ни на есть «несерьезная» строка его поэзии дороже десятка книг моих современников, особенно тех из них, обращаясь к которым из далекого далека, поэт швырнул: «Если такие, как вы - творцы - мне наплевать на всякое искусство». Каждая строка взвешена всей жизнью поэта революции, ее юности, ее первых пятилеток! Так не поддается критике искусство Античности, «младенчество» которого и было пиком совершенства для всех веков и поколений!

Ленин спрашивал Луначарского: «А нельзя ли придумать антифутуризм?» А в воспоминаниях Горького, он, Ленин, «уже говорил об «эксцентризме» как особой форме театрального искусства». Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить, показать алогизм обычного. Замысловато, а интересно!

Комментарии излишни.

Среди прочих вождь видел заметную фигуру Маяковского и, «усиленно и неоднократно» подчеркивая агитационное значение работы Демьяна Бедного, говорил: «Грубоват. Идет за читателем, а надо быть немножко впереди».

Жаль, что Владимир Ильич не имел возможности прочитать «Ленина» - совершенней этой поэмы партия и страна знать не будут!

Современен ли Маяковский? Нет. Вечен! Когда я выхожу из вагона метро на станции «Маяковская» - вновь и намертво утверждаюсь в мысли, что если всю планету прошьют линии метрополитена, лучшим залом будет все равно этот! Что-то в нем есть от «мир огромив мощью голоса, иду - красивый, двадцатидвухлетний»!

Олеша писал, что у Маяковского - «невозможный взгляд»... Конечно. В его глазах, как танкер в шторм, взмывали ввысь и низвергались в бездну миры!.. Сам поэт писал: «Но зато кто где бы мыслям дал такой нечеловеческий простор!» Он прав. Никто!

Маяковский был больше планеты, которая его породила.

Его «желаний разнузданной орде» не хватало «золота всех Калифорний»!

Но спартанский уют квартиры, в которой он поставил точку и все ценности которой составили тапки и пончо, объяснил нам, что он платил за свет от имени всего человечества! И владел всем - потому, что у него не было ничего, кроме родины и простреленной головы! Но в диадеме из галактик!

Хемингуэй стал для меня откровением! Я бы не чувствовал себя нищим в обществе Гомера. Считал бы себя счастливцем, перечитав перед смертью Шекспира. Но я бы проклял этот мир из-под гробовой доски, если бы ушел из жизни, не зная творчества этого титана! В моем сознании он прошел, как цунами, с ревом смыл всю мировую литературу и вознес человека на высоту, о какой не смеют мечтать боги...

Для меня это единственный писатель, кто знал все могущество слова! Его мужественная нежность не имеет аналога, и сравнение Форда слов его прозы с только что вынутой из воды морской галькой - одно из наиболее слабых, но точных.

Он один к одному был похож на свои произведения, и это, пожалуй, единственный известный пример за всю историю человечества. Американец, он писал об Испании лучше всех испанских писателей, каких я читал в своей жизни. Страны и континенты, коснувшись его однажды, принадлежали только ему - этот медиум проникал в сокровенные тайны всего сущего и ничто не мешало его мысли на пути к нему... Его ассоциации, подобно цепной ядерной реакции, высвобождали такое количество слов, понятий, фактов и явлений, какое мог охватить, моментально обработать и подчинить задаче мозг только Хемингуэя. При кажущемся многословии, особенно в романах, слова отобраны идеально и пригнаны друг к другу, как грубо тесанные камни замка. Метафора - в самой архитектонике строения. Глубина мысли недосягаема, но ее ощущаешь как собственное тело. Невозможно сформулировать ни один вывод и, в то же время - все они в тебе и ты дрожишь от ощущения истинности того, что постигаешь, читая строки провидца. Истины его диалектичны, сопряжены с феноменологией и научным пониманием бытия и реализуются снайперским попаданием в единственный для них сюжет, находящийся в прямых, косвенных и абсолютных связях с любым другим человеческой жизни. Отсюда такие циклопические объемы и плотность, порой - в паре фраз и миры - в небольшом рассказе...

Он был неизвестен в двадцатых годах, почти неизвестен в тридцатых, его читали в сороковых, он потряс читающее человечество в конце пятидесятых и продолжает это делать сегодня. Никто не был подготовлен к его прозе, как и к творчеству Пикассо, Феллини, Корбюзье, Риверы... Конец пятидесятых - Ренессанс XX века, его пик, зенит, взрыв!.. Усилиями всех гильдий художников, средств массовой информации, полиграфии интеллигенция получила колоссальный духовный заряд, возможность осмыслить мировой опыт с вершин блестящего анализа действительности во всем ее многообразии... Новым светом засверкали культурные и материальные ценности веков, человек совершил еще один рывок в свою природу и взглянул на себя глазами собственного гения. Велик вклад Хемингуэя. Он пришел в мир не от парты бойскаута, а от Иерихона, потянув из глубин истории мировой опыт тысяч поколений художников и землепашцев...

Величайший замысел природы - мужчина и женщина - от первого наскального рисунка до высот Леонардо и клоаки борделя, никогда не вышел за пределы инстинктов, влечения, любви... Единство противоположностей и первородный грех меркнут перед таинственным откровением художника, подобно Зевсу, рассекшему одно тело на доли, не существующие друг без друга, не находясь одно в другом - вот вам «У нас в Мичигане».

Сострадание безгранично, но эфемерно - «Кошка под дождем».

Имеет ли решимость какую-нибудь точку отсчета, если однажды не упереться в самое себя - «Белые слоны»...

И разве не обречен на пожизненное самоубийство юный Ник, сглотнув слюну, пахнущую земляникой, перед перерезанной глоткой в «Поселке индейцев»?

Сколько сдержанной красоты и человеческого содержания в Гарри Моргане и его некрасивой Марии перед лицом сумасшедшего мира, в котором гангстеры вершат революцию, толстосумы воняют так, что не продохнуть, а пуля в живот мужественному инвалиду оставляет один на один с жизнью женщину, которая видела, как он швырнул шляпу нахала, угодившую под колесо автомобиля... Непонятно, почему именно Фицджеральд писал сценарий по этому шедевру, и представляю, что написал этот корифей американской прозы, хотя его влияние на Хемингуэя при всей несхожести обеих фигур было решающим.

Трудно сказать, что у него было лучше, что хуже. Его неудачи - как долины, без которых планета его творчества превратилась бы в сплошные ножи вершин... По мне, все у него ошеломительно сильно! Особенно «Фиеста», где шутя и серьезно он воссоздает извечную корриду непреходящих и поддельных ценностей...

Его «Старик и море» - гимн и реквием борьбе, являющейся «вечным двигателем» человеческой истории, цивилизации, жизни как таковой, а тема победы в поражении - итог трудных размышлений писателя, познавшего и горечь побед и сладость поражений... Это не фраза. Там, где стоит знак тождества, плюсы и минусы не работают...

Можно уже не писать произведение, обозначив только его название. Например: «Прощай, оружие», «По ком звонит колокол», «Иметь и не иметь»...

Взгляните, что он творит одной строкой! «У меня был шофер, испанец, Хуан, - он мог гнать, а мог и не гнать»...

Сафари. Женщина, чтобы спасти любимого мужа от неминуемой гибели, стреляет в несущегося на него носорога, промахивается и убивает мужа. Намедни переспавший с ней проводник называет ее шлюхой, - ему был симпатичен молодой американец. Не слишком ли мало граней у треугольника для этого шедевра писателя - «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера»...

Академической учебе он предпочитал вольные уроки на природе, улицах и в музеях... Бах учил его неразрешимости, неповторимости повторения... Знаменитое «И», как продолжение еще не начавшейся и никогда не заканчивающейся беседы на тему цикличности, как философской темы, а не работы поршня в цилиндре агрегата, и одно из своих произведений писатель препровождает эпиграфом из Экклезиаста; идет дальше и приходит к мысли, что что-то в этом мире постоянно меняется, а что-то остается неизменным; если идти дальше, то можно жить «назад» там, где ты всегда был, еще не родившись, когда не родились еще твои родители, и самый первый из них, положивший начало роду, фамилии...

Читая многих писателей, описывающих пейзаж или воссоздающих рисунок городского квартала, мне часто казалось, что читаю описание сцены из пьесы... Читая Хемингуэя, я ходил по улицам городов, словно прожил в каждом по жизни и мог найти эти улицы на выцветшем до марли глобусе... Его пейзажи предвосхищали самое главное достоинство живописи - трансформацию времени и продолжались в жизни его произведений, слова, написанные пером, подобно «Магнитке», дающей цветное изображение, сметали багет и превращались в линии и краски, суммарная ценность и значение которых лично для меня дороже десятков и сотен холстов лучших мастеров кисти.

Природа никогда не была красочным или же мрачным фоном для жизни его персонажей. Находясь вокруг них она всегда была внутри них и никогда не была им чуждой... Его улицы и города, горы и саванны, моря и реки пахли человеком, зверьем, птицами... Дым труб и жаркого, запахи дерева, одежды, асфальта, виски и бензина пронизывали пространство его прозы, быт становился философским содержанием существования...

Его интеллигентности были чужды интеллектуальные ужимки образованной обезьяны, а его простоте - хамство святого невежества... Богатство и бедность были серьезной дилеммой жизни его персонажей, но никогда основной в оценке их человеческой состоятельности - люди, выстраиваясь на социальной лестнице, ни на вершок не были выше или ниже один другого... Каждый из них у него имел право быть тем, кто он есть, а не таковым, каким хочется его видеть писателю.

Преднамеренность, предвзятость и прочие химеры холуйства автоматически исключались! Отсюда такая четкая, графичная прорисовка фигур, сокрушительная объективность, правда «со шрамом на лице и кулаками в кармане»...

Монолит его композиций никогда не был формален - они выстраивались легко, как кристаллы, но в их нагромождении была законченность, совершенство... Мощь мысли, внутреннее напряжение, емкость детали, железная логика рассказа, стоическая экономия выразительных средств исключали дробность, прыжки, отвлеченность, несоразмерность, несоответствие... Царская щедрость и суровая сдержанность отличала все творчество писателя, свободного и подчиненного - он парил и верил в табу... Его эстетика была всеядной, языческой - в дружном единстве смыкался тончайший аромат с вонью нечистот, вывозимых по утрам по улице Контрэскарп. Обезображенное болью лицо было у него прекрасным, и чудовищно уродливыми - ослепительно белые яхты молодых бездельников, прожигающих жизнь, снятую с мелованной иллюстрации буржуазного бомонда... Он один из редчайших, тех, кто показал, что эстетика - это не «розы и мрамор», не сопли кисейной сентиментальности и даже не отбор, соответствующий духовному и чувственному мировосприятию человека... Эстетично - все! И все здесь зависит от умения художника владеть материей.

Быть писателем в Америке все равно, что быть стекольщиком после бури. Окна домов зияют, и тебе не надо быть ни большим стилистом, ни изощренным драматургом - достаточно быть честным хроникером, чтобы в десяти публикациях дойти до обобщений и создать объективную картину действительности... Но ни один автор при всей своей универсальности не может выразить «все обо всем»! Поэтому мы читаем многих. Нас интересует не только столкновение их мировоззренческих концепций, в не меньшей степени - мироощущение каждого, ибо каждый писатель представляет определенную часть общества и конкретный опыт, отграниченный и прямо пропорциональный его масштабам, его способности постигать скрытые пружины человеческой психики, его мыслей и действий...

Поэтому так дороги были мне Колдуэлл, Ирвин Шоу, Болдуин, Джон Стейнбек, Фолкнер - поколение после Драйзера до Апдайка, Воннегута и Капоте... С Фицджеральдом нашу общественность познакомили после упоминания его персоны в «Празднике...» Хемингуэя. В фарватере этих писателей были такие как Джойс, Андерсон, Дос Пассос... Все они дали мне наиболее широкую и полную картину американской действительности, ибо каждый из них творил фрагмент панорамы, в которой дышал материк! Великий Хемингуэй подвел итог целой эпохе - его Америка была всеобщей и законченной, как символика иконы, откаченный до капли бак. Там, где другие писатели исписали тысячи страниц, чтобы запечатлеть исчезающий образ времени, он писал двадцать строк, и время в них становилось материей, «вещью в себе», тотемом, в котором был зашифрован еще один элемент «периодической системы» нации!.. Его «Смерть после полудня» - лучший урок литературы и писательского мастерства без рецептов и индульгенций... Эпизод с артиллерийским офицером и врачом, плеснувшим первому в лицо йод, - гордиев узел человеческой психики, трагический контрапункт, не снившийся ни одному мыслителю планеты Земля...

Лауреата Нобелевской премии, американского писателя Эрнеста Хемингуэя любил весь или почти весь читающий мир!.. Кто-то, как, например, я - неистово! В юности похожий на святого Себастьяна, в зрелом, если это возможно, на коллективный портрет самых центровых голливудских актеров, а к старости - на матерого шкипера с пиратского барка, он был ошеломительно красив и категорически несмазлив... В его крупном и крепком теле, в прямых углах широких плеч, в рычагах рук и ног, в абрисе бычьей головы, тяготеющих к квадрату, в походке, в жестах, в стойке, в манере курить, пить, бежать, лежать или плыть всегда была грация и никогда не было позы... Мужчина в самом сног-сшибательном и зубодробильном смысле этого слова, он безумно нравился женщинам: и тем, кто не питал никаких надежд, и львицам экстра-класса, уверенным в своих чарах и неповторимости, как «роллс-ройсы», «мерседесы» и «феррари»... И всегда до последнего вздоха был мужчиной, но никогда - бабником, озабоченным вулканической потенцией - сексом для него в абсолютной мере была литературная работа, рыбная ловля, охота, добротный ром, толковый собеседник, космическое одиночество...

Творческие люди, и гуманитарии и технари, - почти все с комплексами. Флобер работал, погружая босые ноги в тазик с холодной водой. Мужик до мозга костей, Джек Лондон через строку галлонами дул молоко. Сэлинджер построил себе замок, наподобие силосной башни, с толстенными стенами, чтобы не слышно было даже мухи... Грешник Хемингуэй тазику с водой и молоку предпочитал спиртное; где бы он ни был, чувствовал себя, как в родном доме и мог писать, сидя в чреве стреляющего на ходу танка... Будучи журналистом канадской «Торонто стар», он «рубил», тесал, шлифовал, укладывал и подгонял блоки своих рассказов и романов скальной твердости в тесных комнатках парижских окраин, в шумных и не шумных кафе, бистро и ресторанах, не видя в упор ничего и никого, кроме строк, в которых оживали персонажи, интерьеры, запахи и цвета из галлопирующих пространств его завидной памяти и фонтанирующего воображения!.. Работая на веранде своего дома в Ки Уэсте, он был королем. В одном из отелей Нью-Йорка, уже будучи знаменитым и состоятельным даже по американским меркам, подвязывал к ушам старые очки шнурком, всегда и везде посылая в самой грубой форме к испорченной матери менеджеров и имиджмейкеров всевозможных компаний и фирм, предлагавших ему солидные суммы за право использовать имя или фотообраз для рекламы своей продукции... «От вашего пива меня тошнит!» - хрипел он в трубку, даже если ни разу в жизни это пиво не пил...

Он никогда не занимался политикой; политиков, понимая их необходимость, презирал, как бесчестных игроков человеческими судьбами, изощренных коррупционеров, провоцирующих войны и прочие виды насилия... Не занимался общественной деятельностью в том виде и качестве, в каких ею занимаются трудолюбивые бездельники, невостребованные ораторы, безымянные «спасатели наций», чрезмерно серьезные социологи... Социологию он называл наукой без определенного места жительства, ибо прошел через бурелом жизни и в армейских ботинках, и в шортах, и в костюме, но на выходе из ада - с ружьем. И поставил точку, развернув его на себя, в предложении, в котором, как ему показалось, было слишком много ошибок, кроме имени матадора из его «Фиесты», имени, где две буквы «р» смыкаются в рукопожатии настоящего мужчины со смертью под вой и крики корриды. А ведь прекрасно - «Ромеро»!

«Он убил себя!» - вскричал, узнав о великой трагедии, другой гигант, тоже лауреат Нобеля, Фолкнер. Ревнуя Хемингуэя ко всему сущему, он плакал, как ребенок, не понимая, как можно жить без старика ХЭМА?!


ДАЛИ


Что больше всего поражает человека? - Человек! Человечество знакомится с собой тысячи лет, и это знакомство с неослабевающим интересом будет продолжаться вечно...

Сальвадор Дали - фантастически гениален! Есть дети, которые гениально рисуют. Но в их рисунках - зрелость ребенка, зрелость, которая входит в жестокий конфликт с его наивностью: ребенок и его «шедевры» кажутся патологией...

Зрелость Дали - зрелость философа, уставшего от самого себя...

Дали внезапен! Внезапно все в этом мире. Сама размеренность жизни - выстрел, шок, катарсис!

Его символика обладает сверхплотностью космической материи и, чтобы разгадать ее, зритель вынужден пропускать через механизм мысли галактики жизненного опыта - происходит самонасыщение, которое трудно выдержать любому человеку. Символика эта - не вольные упражнения интеллектуального мародера, каким пытаются представить художника - они истинны, и доказательством тому является четкая логика в разматываемом клубке фактов, предметов, понятий и ассоциаций, которые возникают в сознании подготовленных к этому процессу эстетов...

Ни один живописец не смог раздвинуть пространство, заключенное в багет, с такой потрясающей силой - полоса шириной в сантиметр на холсте прячет в себе глубины в сотни миль, небо обретает глубину бесконечности, перспектива в обход классической трехмерности обретает классику многомерности степеней...

Его палитра от цветов пронзительно чистых до кошмарно насыщенных обладает мощью лазера - холод и пламень колера, тончайшего мазка напоминают рожок автогена с концом заостренным и бесцветным как плазма, от немыслимой температуры!

Ничто не произвольно во Вселенной... Кажущаяся произвольность его композиций подчинена разуму художника.

...Его «Горящий жираф» трещит, как сухой лесной массив в клыках пожара. Гробовая тишина в пейзаже с часами: звуки выкачаны - вакуум. Композиция с Христом, падающим в бездну, - единственная в истории искусств - без гвоздей, крови и страданий - но это действительно Создатель, а не мифологическая метафора человека и его страстей...

Его модели вобрали черты станковой живописи, фотографии, полиграфии, киномонтажа, условности театра, шарады цирка, зна-чительности пантомимы, пульсирующей последовательности прозы, ошеломительного контрапункта поэзии...

Его сны гипертрофированы и нелепы, как сны, - он увидел их тени где-то на задворках мозжечка, но ни на йоту не нарушил связь между беспризорной игрой воображения и реальностью, в которой мы существуем...

Что значит сюрреалист? Он за секунды нарисовал лошадь, которая с успехом устроила бы ветеринара и баталиста...

Но вернемся к пейзажу с часами. Все показывают разное время. Не знаю, кто из двоих предвосхитил ИСТИНУ раньше - Дали со своим шедевром, где время присутствует, как насмешка над бренностью и материального и духовного, или Эйнштейн со своей теорией относительности... Лоб в лоб столкнулись и сошлись в объятиях два ортодокса и силача. Двое сумасшедших. Один, с изящными усами, заправленными за уши, другой - смиренный старец, похожий на сельского учителя... Как-то Евтушенко заметил, что сумасшествие, это норма - тем более для художника. Скажем шире - творца! К умирающему Дали в больницу пришел король Испании Хуан Карлос Второй. Интересно, кто из двоих был королем - царствующий отпрыск или беспомощный старик, способный одной своей мыслью, как в «Розе Парацельса» Борхеса, из пепла «сработать» живой цветок?..



РОБЕРТ ФЛАЭРТИ: МИР, УВИДЕННЫЙ ВПЕРВЫЕ


Роберта Флаэрти считают величайшим документалистом мира. Его современники пытались «натянуть» Флаэрти на себя и, в случае удачи, - выдать ему патент на бессмертие... Говорили, он уходит от жизни и ее проблем... Такое не удавалось даже создателю... Уйти от жизни и проблем можно только в могиле... Если под жизнью понимать необходимость присутствия в точке «А» вместо того, чтобы находиться в точке «В», то чего стоит бесконечность, каковою представляется мне личность художника?! Проблемы? - Флаэрти с эпической масштабностью обозначил их одним словом: «Борьба!»

«Большому кораблю - большое плавание!» Простим его за то, что он ковал планеты, а не стирал слюнявчики, за то, что все в нем было большим и значительным!

Если говорить о кино в целом, то именно Флаэрти записал: «Удивительно! Исключительное свойство кино: когда человек вооружен камерой, он видит мир какбы впервые». Из тысяч режиссеров в прошлом и в настоящем именно он, в этой, казалось бы, общей фразе определил идеально точно, что такое кино и в чем чарующая прелесть искусства. «Мир, увиденный впервые» - это ракурс, тот отбор, который на первый взгляд загоняет необозримую действительность в жалкий квадрат кадра, а на самом деле возвращает этой действительности скрытый в ней смысл, расширяет его границы и возможности...

«Природа должна следовать за художником», - замечает Жан Ренуар. Конечно, должна. Но не в том жутком смысле, когда параноик или ничтожество пытаются обновить ее фасад и придать ей побольше обаяния... Речь идет о таинственной расшифровке притчи без всякого вмешательства в святую святых этой литургии... Здесь слышен громовой глас самого Мастера: «При выборе материала смысл должен исходить изнутри натуры, а не из вымысла постановщика». Эхом этой истины звучат слова Пола Роты: «...как и у скульптора, мысль документалиста должна быть направлена от внутреннего мира натурщика к внешнему». Внутренний мир - это хаос! Хаос и сам художник. Порядок наступает при столкновении. Так возникла гармония его лучших лент. Штрих из жизни эскимосов становится стотомным романом о жизни человечества с продолжением в веках последующих, причем, романом, написанным лучшими прозаиками всех времен и поколений...

«...И уже в ранней юности показал, что для гения один случай замещает тысячу», - это Гете о Галилее. Тем, кто упрекал Флаэрти в оторванности от жизни и ее горячих проблем, скажу: «В сколке жизни Нанука и его семьи обозначились жизни всего общества и каждой его мельчайшей частицы».Тем, кто упрекал его в «руссоизме», можно сказать, что Мастер предпочитал работать с материалом без примесей, разрушающих цельность и целостность его заготовок, его мироощущения, его мировоззрения, которое «становилось» в сознании испытателя и первопроходца, а не впечаталось в «качан» фанатика, принимающего на веру в силу трагической невозможности связать две мертворожденные мысли...

С. Медынский пишет, что фильм «Нанук с севера» ни кадром не обмолвился о бесстыдном грабеже эскимосов цивилизованными «бандитами в манишках». И делает вывод: это плохо. По Медынскому, «яйцо должно учить курицу», первичной должна быть не жизнь, а ее социальный катаклизм, выявляющий безнравственность класса в акте «купли-продажи»... А разве потрясающие сердечность и чистота «грязных» эскимосов не контрапункт той части образованного человечества, которая ради наживы идет на все и опускается в зловонное дно вырождения? Наивность Нанука и его семьи трещит в пасти суровой природы, олицетворяющей собой слепую, ярую силу, и хотя на первый взгляд, ничего особенного в фильме не происходит, только слепой может не увидеть в нем вещую тему согласия и противостояния на пике художнического и гражданского мужества самого автора ленты.

И не кощунственно ли звучат слова друга и почитателя Флаэрти, утверждающего, что «все его произведения пронизаны эскапизмом, безучастным, пристальным созерцанием» в контексте другой его фразы, где он говорит, что «увиденная, как история человечества за тысячу лет, история Арана - это история человека в борьбе с морем и вечного женского ожидания возвращения мужа-рыбака». В памяти возникает рассказ Хемингуэя «У нас в Мичигане», в котором писатель с ошеломительной простотой показывает нам мужчину и женщину в недифференцированном единстве ИЗНАЧАЛЬНОГО... Он же пишет: «Я представляю, как эти люди могут храбро изгонять ирландских землевладельцев, по тому мужеству, с каким они охотятся на ирландских акул». Вот вам отличный ответ на вопрос о социальной состоятельности Флаэрти.

«Самым яростным противником фильма, выразителем «общественного мнения» выступил в «Синема Квотерли» Дэвид Шрайер: «Борьба человека с природой за то, чтобы добыть средства пропитания, сегодня теряет важность. Борьба за интересы человечества, отвлекаясь от того, что человек производит только для себя, - вот в чем сейчас вопрос жизненной важности», -пишет Колдер-Маршалл. Есть ли смысл вступать в полемику с человеком, который говорит об интересах человечества языком озабоченного демагога, не видящего в частном общего и наоборот, не понимающего, что буханка, выпеченная в походной печке, - из конвейера... Разница здесь для художника только в выборе объекта: в первом случае решение может быть конкретным и поэтичным, во втором - холодным и отстраненным...

«Когда Флаэрти решил снова поехать на Север, чтобы снять фильм, многим могло показаться, что он уходит от событий в мире и от реально существующих проблем дня. Но Флаэрти знал по личному опыту, что тема его фильма, основной ее смысл будут злободневны, ибо в послевоенном мире, раздираемом ненавистью и классовыми противоречиями борьба эскимосов за существование вновь заявляла о ценности человеческой жизни», - писал Колдер.

«Ценность человеческой жизни» была для Флаэрти бесценной, ведь со слов Ричарда Гриффита: «Он хотел, чтобы у всего, что дышит, было свое место под солнцем». Гриффит называет Флаэрти «одним из самых трезвых реалистов человечества». Этот реалист снял фильм «Земля» - жесточайший документ, полный нежности, горечи и гнева за судьбу «Великой Америки», сброшенной в пропасть кризиса гномами капитала. Колдер вменил Флаэрти свой, лишенный классового подхода, взгляд на это явление. Он вменил ему мысль, что «это всеобщее безумие несли с собой машины, именно они были врагом номер один для безработных, выброшенных за борт жизни комбайнами и другой техникой, наводнившей поля». В конце концов он объявил Флаэрти луддитом. Но чиновники министерства сельского хозяйства, заказавшие фильм Флаэрти, увидели в нем мазохиста, наслаждавшегося ужасом, в причинах которого не могли разобраться они сами - капающей десницей был каждый кадр этой ленты, один из которых, со спящим мальчиком, перебирающим пальцами, по утверждению Джона Хастона «стоил целого фильма «Гроздья гнева». Подхватывая и продолжая эту мысль, Давид Туркони пишет: «Флаэрти в определенном смысле менее полемичен, чем Стейнбек и Форд, но от этого его воздействие не слабее. Теплое, человеческое понимание и сочувствие, пронизывающие фильм «Земля», полное страсти изображение сочетает правдивость документа с заразительной силой поэзии. И поэтическое изображение, исполненное человеческой теплоты, может стать более действенным и непосредственным разоблачением, чем иной памфлет». Вот вам и луддит, который по меткому утверждению Джея Лейды «изображает труд как дело жизни или смерти».

И ни одного «пропагандистского акцента, призванного поддержать видимость актуальности, более не созвучной требованиям данного исторического момента» (Давид Туркони), ибо «данный исторический момент» для Флаэрти в его разуме и сердце обладает протяженностью гигантского замкнутого круга, а не куцего отрезка, измерив который, можно решить все проблемы, стоящие перед ним как человеком и художником. Поэтому интересна мысль В. Шитовой, говорящей о «теме «Острова», о том, что «и человек из Арана», всякий человек восславляется Флаэрти как остров, именно в своей отдельности, в своем противостоянии, сохраняющей эпическую цельность». Остров - это тот замкнутый круг, в котором все разрешается, чтобы вновь превратиться в неразрешимость, и так до бесконечности... В музыке это удавалось только Баху, в документальном кино - Флаэрти, который философской концепции Экклезиаста «род уходит, род приходит... а земля пребудет вовеки» придал мощь Бетховена, воздушность и эллегическую завершенность Моцарта, пульсирующую взволнованность ноктюрнов Шопена...

И в то же время, Флаэрти - американец, монументальной масштабностью индустриальной мощи, динамичного прагматизма, «дикой воли самоуправства, могучей свободе безначалия» (Герцен) страны, воспетой Лондоном, Уайесом, Уитменом - этим Саваофом «стального» континента. Флаэрти переживал, что в его «Нануке» нет звукового ряда. Напрасно. «Нанук» без звука - великолепный эпиграф к «Миру Безмолвия», где даже слова кажутся лишними, ненужными, как болтовня в храме или свет во время близости...

«Писатель прежде всего должен быть современным. Меня раздражает, когда некоторые критики считают мои книги мемуарами. Чушь. Это беллетристика. Книги построены на опыте, но это литература. И не фактография. Поворот факта свой. Я отталкиваюсь от воспоминаний и иду дальше, отчасти ставя перед собой философские задачи, отчасти художественные. Мысли развиваются свободно - очень легко пишется, ассоциативно, как будто случайно, но набирается мой мир.

Новое, на мой взгляд, во внутренней свободе рассказов, не связанных ни сюжетом, ни той или иной обязательной композицией, ни необходимостью быть поучительным и нравоучительным и тем самым несколько скучноватым и оторванным от читателя. Я ссорился со своим прекрасным другом Виктором Шкловским, который написал сорок листов о жанре. Зачем определять жанр? Вот почему я хочу только одного - выявления мироощущения. Цепляюсь за то, что ускользает. Мысли мелькают и уходят. И поймать их можно, захватывая врасплох, доверяя им!» - писал К. Паустовский.

Остановимся на двух фразах этого кредо: «Набирается мой мир» и «Зачем определять жанр?»

«Мой мир» - это оригинальный мир каждого отдельно взятого художника. Кто-то заметил, что «глупо сетовать на то, что груша не обладает качествами граната». Мир Флаэрти хорош именно тем, что это мир Флаэрти, и если этот мир категоричен своей неповторимостью, то Мастер действительно велик - ведь он был пионером документального кино Новой Англии и четко определил новый жанр, совершенно не определив его границ... Игровое, документальное и научно-популярное кино образовали дружный симбиоз в его лентах, выразив упрощенно, но впечатляюще мысль Л. Кристи, ответившего на вопрос студента: «А можно так?» фразой: «Можно все, лишь бы это было хорошо!» Мы морщимся, когда в художественной ленте грубым стыком присутствуют куски хроники, научно-популярный характер рассказа о психологической драме в кино игровом вызывает у нас недоумение... Как же удавалось Флаэрти связать воедино куски постановочные, хронику и элементы научно-популярного фильма - при этом быть ограниченным и захватывающе интересным?! И почему любой его фильм смотрится, как «чистый» репортаж без видимых усилий режиссера «повести фильм за собой»?..

Сам Флаэрти и не претендовал на хроникальность. «Иногда приходится привирать, - признавался он, - искажать что-то, чтобы уловить истинно правдивый дух увиденного».

Сколько выражений на лице Моны Лизы Леонардо? - Одно. И бесконечно много! В какой ипостаси должен находиться объект внимания, чтобы он выразил свою сущностную основу в системе видения художником мира, и в каких отношениях должна находиться сумма таких понятий, как пластика, композиция, глубина, цвет, резкость, объем, статика, движение - все и ряд других творческих компонентов, произвольно самоумножающихся перед снимающей камерой, за монтажным столом, а главное, в сознании художника, сознании, галлопирующем от замысла к воплощению через овраги, реки и пропасти сомнений, убежденности, молчаливого отчаяния и блестящей интуиции?!

Флаэрти не снимал, а строил кадр. Он брал его из жизни, но эта жизнь при всей ее незаданности опиралась на взгляд и опыт художника, возвращающего ей не видимую, а скрытую логику ее действий...

Фильм «Человек из Арана» обвиняют в искажении жизни островитян, упрекают Флаэрти за возврат к тем временам, когда аранцы охотились на тигровых акул, за опасности, которым подвергались актеры во время съемок, за то, что сюжет - фальшив. Но имеем ли мы право считать безрассудным художника, если он осмелился перенести жизнь в несколько иной период времени и уловить в этой жизни самое существенное, сохранив ее аромат?»...

«Перенести жизнь» - это и есть поставить ее на то место, где она была драматическим узлом, а не функциональной плазмой для людей и природы, попавших в объектив кинокамеры.

«...Если бы остров Аран в точности походил на существующий в действительности, это бы доказывало, что Флаэрти не хватает фантазии», - писал Жан Ренуар. Флаэрти «привирал», но это была ложь, которая клещами отдирала покров с правды, - статичной и неинтересной, ибо все ее акценты были смещены и произвольно витали в пространстве, не заарканенном волей художника. Но найти эти акценты и «выстроить» их, не значило для Флаэрти лишить их этой свободы -акценты имели люфт, чтобы коммутироваться с другими - так возникал зондаж и попутные ассоциации, которые в сознании одних были свидетельством мнимой многозначительности, в сознании других - неспособностью художника подчинить материал задаче.

«Все его четыре значительнейших фильма отличаются некоторой рыхлостью структуры, но, мне кажется, именно это помогает нам поверить, что показанные в них события «происходят на самом деле», - писал Джей Лейда.

Великий поэт, он находил поэзию в жизни, а не в своем поэтическом даре видеть мир прекрасным! Эта поэзия была суровой, материальной, грубой - и в этом - пронзительно нежной, ранимой, полной сострадания и гордости за человека - венца природы!

Эстетическим принципам Флаэрти были чужды чистоплюйство и камерность - он принимал все многообразие жизни...

В его иллюзиях была детская вера в чудеса, но, сермяжный философ, на вопрос Роже Режана, действительно ли он согласен с последними кадрами фильма, изображающими счастливое единение цивилизации и природы, с улыбкой ответил: «Дело не в том, можешь приспособиться или нет. Нужно просто принять это».

Режан вспоминает: «В день показа «Луизианской истории» в Канне в рамках ретроспективы шедевров мирового кино в зале присутствовал Эрих фон Штрогейм. После сеанса он подошел к Роберту Флаэрти, с особой сердечностью пожал ему обе руки и спросил автора «Нанука»:

- Вы уже тридцать лет в кинематографе?

- Да, - ответил Флаэрти.

- И всегда были бедны?

- Да, - сказал Флаэрти. - Слава Богу...»

«Смена дня и ночи, времен года, борьба за существование, за жизнь общины, за честь племени - вот что рождает истинный драматизм фильмов Флаэрти, вот что волнует нас в них».

А вот что писал в письме к Флаэрти драматург Остин Стронг: «Без выдуманных героев и вымышленного сюжета, безошибочным чутьем художника вы создали произведение из элементов природы, неба, туч, воды, деревьев, холмов, каждодневной обыденной жизни мужчин, женщин и детей.

Теокрит не сделал бы большего. Он выбирал небо и тучи, деревья и пастухов, пастушек и песни пастуха, блеянье козла и холмы любимой Сицилии».

Если под документом понимать канцелярщину, то корень этого слова и понятия не имеет никакого отношения к жанру кино, который принято называть документальным.

Вменять документальному кинематографу девственную непредвзятость и путаться в «измах» только потому, что на земле есть кинокритика - тоже невежество.

Искать точные границы жанра, наложить на них табу и за их пределами видеть грех? - А судьи кто? И есть ли границы мироощущению? Порой стилевая цельность оказывается примером полной ее расхлябанности. И наоборот.

Любая программа интересна как опыт. И ничто так не интересно, как опыт, исчерпавший себя и при этом превратившийся в догму.

Документализм, как верность жизненной правде, - фраза. Правда извлекается, а не навешивается как ярлык. Правда - это качество, а не экспозиция, поэтому правда жизни фальшива без правды художника, который постигает мир.

Произведение менее всего ценно атрибутами материи, попавшей в кадр, и оно бесценно взглядом художника, сумевшего в кошмарном лабиринте невидимых связей разглядеть и показать нам главное - скоротечный облик жизни, ускользающий во времени и вечный в пространстве,- облик, как тождество нашему пониманию этой жизни, ибо непонимание равноценно неприятию, духовному самоубийству - такова величайшая функция искусства!

Велик Флаэрти! Жизнь его - трагедия. Потому что человек в ней обречен. Но это великая трагедия, потому что обречен в ней человек, а не животное. И это прекрасная трагедия, потому что человек в ней борется! У Флаэрти это не человечек, а человек. Из эпоса природы. Из эпоса Большого Человеческого Сердца!

Это Уитмен камеры, для которого мир так раним, и так бесконечен, и так велик!


СЛЕД КЕНТАВРА


В кинематографе, на вершину Олимпа можно поставить несколько фигур. Я предпочел бы Федерико Феллини, не потому, что он очевидный лидер, а потому, что всей своей жизнью воплотил в жизнь мою убежденность, что настоящий режиссер - бог! Богом он и был. Но зная, что жизнь коротка и она одна, сделал все, что мог - на грани невозможного - в кино. Люди, которые работали с ним, обрели частицу бессмертия мастера, - в пространстве Феллини ежесекундно происходило священнодействие, и каждый вдохновлялся этой литургией, ибо был посвященным, - будь это осветитель или пастух, которому, не сказав ни слова, Федерико пожал руку...

Феллини как мыслитель еще в юности понял всю прелесть, но и весь трагизм жизни, в борьбе столь же обязательной, как и бессмысленной... Стоя в настоящем, глядя в прошлое и заглядывая в будущее, он понимал и необходимость усилий и их тщетность в хаосе, каким является и пребудет человечество, вызывающее в нем садомазохистское: восхищение и презрение... Но мир таков, каков он есть: грешный и святой, понятный и непредсказуемый; с мужчинами и женщинами, гомиками и лесбиянками, с детьми и стариками, с больными и здоровыми, счастливыми и несчастными; мир, невежественный на пике просвещенности и интеллектуальной мощи, и набожный и чистый в невежестве догм, отвергающих ценности цивилизации, как аморальные...

С потрясающей силой показывает нам Феллини мир, в котором мы живем, и нас в этом мире, в свете божественного откровения, какими явились его всепроникающая мысль и образность! Уже в «Вителлони» («Маменькины сынки»), во втором по счету и первом по совершенству владения материалом, он исполняет чарующий гимн юности, ее неприкаянной свободе, завидной беззаботности и обезоруживающему недомыслию в мире сколь прекрасном, столь и безобразном... И не морализуя, наносит смертельный удар по атрибутике и маскарадным одеждам веры и иллюзий... Монах, восхищающийся литературным талантом юноши, обещающий издать ему книгу, - лжец и гомосексуалист, имеющий желание обесчестить юношу. Извечна тяжба между в поте лица добывающим на кусок хлеба и обеспеченным бездельником. (Битье пацанов асфальтировщиками). В этом мире за все надо платить! (Девушка забеременела - скандал). И здесь же, на фоне такой бесконечной и вечно волнующейся метафоры, каким является море, Феллини знакомит нас с Сарагиной - огромным, одиноким существом; в ней воплощена вся женственность и ее такая же бесконечная и вечно волнующаяся, как море, мистическая глубина, вокруг которых, как электроны вокруг ядра, и кружится чувственный мир - олицетворение природы, взращенного семени, - феномена жизни, как чуда, а не данности. Ищите женщину, даже в камне, ибо и земля - наша праматерь, - говорит Феллини. Каких только женщин не снимал он, но Сарагина у него рубенсовская, полубезумная, наивно-коварная, пугающая и праздничная в танце, вакхическом смехе, испускающая каждой клеткой тела и рвани на нем флюиды неизбывного тепла, - это и есть женщина во плоти, в которой угадывается и портовая шлюха, и мадмуазель Рекамье, и крестьянка Коровина...

«Мир хижинам, война - дворцам», или «мир дворцам, война -хижинам» - этот дуализм, любимый для вечно революционной банды политических экстремистов, Феллини из плоскости проблем переводит в плоскость дилемм, а дилеммы не решаются, они регулируются, качество противостояния снимается в качество «единства противоположностей», и сладкая жизнь в «Сладкой жизни» Феллини не столько приговор «паразитирующему классу», как облегченно прямолинейно писалось нашей критикой в не столь отдаленные времена, скорее, не современный, а на современном этапе времени, экскурс в Рим времен упадка - патриции и рабы своих страстей здесь в одном лице. И Рим ли только? Любое пресыщение - остановка, стагнация, смерть... И не обязательно в рыбаке над мертвым морским чудовищем, выброшенным на берег волной, видеть пролетария, а в чудовище - миазмы буржуазии... Для Феллини человечество неделимо, - это один организм, и если этот организм болен - он лечится, выздоравливает или умирает целиком. На эту ступень видения поднимаются редкие политики. Феллини на этой ступени обрел относительный покой и уже не озирался, ибо следующая ступень могла оказаться химерой универсальных и значит никаких умозаключений. Ступени ниже он уже прошел на «измах», начиная от фашизма, как апологии варварства до пресловутого либерализма во всех его оттенках, - от синюшных до радужных...

«Человек - одинок и беззащитен», - говорит Феллини. В его «Дороге» одиноки и беззащитны все персонажи: и кочующий циркач Дзампано, рвущий усилием мышц стальные цепи, и его временный ассистент, глуповато-придурковато-смешливая Джельсомина, и ее знакомый дружок в ипостаси Арлекина, погибающий от волосатых крепких рук Дзампано, - грубого животного, исторгающего волчий вой, всем своим звериным существом ощутив потерю в Вселенной и ее тверди в маленькой глупышке, делившей с ним тяготы и радости вечной дороги в никуда...

Феллини неисчерпаем... Дети, которые перед сном со сладким ужасом верят, что человек, изображенный на старом холсте, глубокой ночью оживет и зашевелится - из пещер неолита, когда удар грома мог убить самой непознанностью стихии... Желание женщины отдаться, иначе она не примет воли самца, жреца, постановщика, Зевса ее судьбы - божий выбор и такая насмешка над эмансипацией и игрой в равноправие!.. В судорогах задыхающийся от дыма мужчина, в лимузине, с заклинившими, не опускающимися стеклами, и холодные взоры на него из других машин автомобильной пробки в центре вечного города - не апофеоз ли нашей мнимой озабоченности жизнью ближнего?.. И не обман ли всеобщий ажиотаж и подготовка к межпланетному полету у стапелей, если под полетом подразумевать неизвестность существования, смысла, конечной цели в бесконечности такого фатума, как человек, - Вселенной во Вселенной?!

Таков Феллини. Человек, который со слов Мазины, «краснел, когда говорил правду», он, возможно не единственный, понимал, что ложь, если и порок, в первую очередь - самозащита каждого от всех, ибо если на земле все мы пребываем в раю, не надо забывать о наличии стражи и ристалищ, боен и крематориев, в конце-концов о сумасшедших домах под вывеской правительств, частных организаций, анонимно - маньяка-одиночки...

Феллини, психолог и физиономист, имел ли равных себе? Актеры, снявшиеся в его картинах, в картинах других, даже крупных режиссеров, мне уже неинтересны. Они меньше. Они необязательны. Клаудиа Кардинале в «Восемь с половиной» появляется в эпизодической роли, насколько я помню, раза три, но у Феллини она фея, богиня, Ника. В фильмах - не Феллини - фотомодель из журнала «Вог», кошечка, пустышка... Неинтересен не в фильмах Феллини даже Мастроянни, выпестованный мастером, как сын... Слишком много неодухотворенной плоти и нордической наледи на Аните Экберг. И не «она сама» изящная, как смуглая камея, Анук Эме...

Мировой славы Феллини провел не один раунд с продюсерами, имеющими честь (т. е. деньги), а по существу, наглость диктовать ему, и в частности настаивать на кандидатуре Берта Ланкастера на роль Дзампано, когда глаз режиссера железно вцепился в Энтони Куина. Лицо-томагавк, затравленный взгляд и сгорбленную фигуру Феллини предпочел ординарному здоровяку. Первый нес в себе трагизм от рождения. Второй должен был этот трагизм играть... И случайные прохожие второго и последующих фоновых планов у Феллини не случайны, и если в кадр мастера залетела муха - это что-то значит...

Почти не менялась команда драматургов Феллини, - мозговой пул ошеломляющей мощи - зарядом жизненных наблюдений, качеством и количеством драматургических комбинаций, основательностью опыта, в котором грассирует знание философских школ, течений, направлений; и первым среди них был сам Феллини, хранивший всю жизнь от любознательных свой багаж, не вмещающийся ни в какой объем, если он может быть осмыслен... Нино Рота - композитор почти всех фильмов Феллини...

Феллини, очевидно, был блаженно убежден, что партитуру его замыслов Нино украл у него еще в детстве... Может, поэтому, слушая музыку Нино в «Крестном отце», борода и очкастый квадрат физиономии Копполы казались мне маской на коротких рогах кентавра из Римини...

Фильм «Ночи Кабирии»...

Коротышка в ободранной горжетке, измордованная жизнью до визга, все же верит в снисхождение небесных сил к бедным и падшим... Жалкое лицо в еще не подсохших слезах после только что пережитого - страшной мысли, что ее хотел убить человек, объяснявшийся в любви, чтобы завладеть ее сумочкой...

«Такой же несчастный, как я сама! Все мы жертвы: и преследуемые, и преследователи», - на крупном плане лица Кабирии эта эпитафия, продирающаяся через вымученную улыбку, как беглый каторжанин сквозь джунгли, обретает звучание всепрощения и мольбы о человечности...

Феллини и Мазина... Он любил в ней всех женщин мира... А для нее он был «множеством мужчин»... Это для публики и прессы. Не увидев его среди многомиллиардного населения планеты, она ушла вслед за ним... Здесь место и время остановиться и помолчать...

Кинематограф, со дня возникновения, при определенном ракурсе и освещении всегда казался мне специфическим борделем - слишком много в нем здоровых, веселых и не очень умных людей, спешащих и разбогатеть, и потрясти мир рафинированным невежеством. Но к счастью, есть в нем и работяги. Каждый кадр каждого фильма Феллини пронизан эросом, незримо витающим везде, где есть хоть капля жизни... Но нет обязательной атрибутики духовной нищеты - порнографии. Есть смысл задуматься. Присутствие отсутствия не снилось даже сказочникам. Феллини это сделать смог. Потому что это сам Федерико, не расставшийся с чистотой и невинностью детских слез даже на одре бессмертия!..


 

РЕПОРТАЖ ИЗ МАСТЕРСКОЙ


Два раза в неделю, в понедельник и в пятницу, в одиннадцать ноль-ноль и в девять пятнадцать у подъезда Ордена Трудового Красного знамени Всесоюзного государственного института кинематографии останавливалась «Волга».

Из машины выходил мужчина среднего роста с ослепительно белой головой. Четкой походкой кадрового военного, слегка наклонясь вперед, будто только что поднял невидимых бойцов в атаку, он входил в институт и поднимался на второй этаж в аудиторию номер 221. Там его с нетерпением ждали семнадцать человек из отдаленных и близких республик страны, из близких и отдаленных государств почти всех континентов мира...

Это был наш мастер - Роман Лазаревич Кармен.

Так и хотелось закричать: «Кармен! Черт подери!» Дамочки века прошлого о таких говорили: «Интересный мужчина!» Мужики: «Свой!» или «Наш!» А Сталин, увидев его с камерой на ступеньках Георгиевского зала Кремля, заметил топающему рядом Черчиллю: «Такой серьезный человек и такой чепухой занимается!» Тирану, который одним росчерком пера мог отправить на тот свет пол-света, Кармен почему-то был симпатичен. Почему - знает один Бог!.. Есть легенда, что именно Сталин вырвал из рук своего сына Василия красавицу-жену Кармена и вернул ее «законному»... И не легенда, что коса репрессий не задела Романа даже древком, а в годы коллективизации и первых пятилеток и в самые тяжкие и вероломные времена нашей не совсем еще «исторической» истории Кармен был в фаворе, на пике, в зените своей славы - и отечественной, и мировой, славы кинодокументалиста номер один! На языке соответствующих органов и, простите, преступного мира, он был «чист» и действовал «по понятиям»... Он был симпатичен всем, особенно тем, кто его ненавидел!.. Потому что его ненавидели не за грехи, а за святость!..

И только сам он знал, что с рождения распят на кресте своего призвания и совести, которая может треснуть, но не согнуться. И крест - не липовый...

Приятно было видеть Кармена, наблюдать за ним... Ни одного лишнего слова, жеста, дешевой деловитости - собран и раскован, обязателен и свободен. Взгляд острый, проникающий, чуть-чуть с шершавинкой и в то же время - неназойливый. Закуривает. Пальцы обнимают зажигалку так, что, не видя ее в руке, чувствуешь все ее грани...

Да, был красив. Я бы сказал «сдержанно». Как «вещь в себе»... И под семьдесят одевался, как в двадцать пять, но это не эпатаж и не попытка вернуть юность... Это - стиль. Всегда гладко выбритый и свежий, словно только что принял душ, и в костюме «от Диора» и в гимнастерке под «телком», был вне моды и времени в том смысле, в каком летчик танку предпочитает самолет, хотя, мотаясь по весям, мелочь в карманах он не искал...

Первая фраза... Голос... Карменовский. Единственный. Несравнимый ни с чьим. Более или менее хорошей его копией может быть смесь Нат-Кинг-Кола с Кешем или голос такелажника, согнувшегося пополам под грузом непомерной тяжести... Этот голос, порой утопающий в глубины тела, порой порывистый, как хлопки океанского ветра в мокрой парусине, порой мелодичный, как лютня, всегда был родным и никогда - результатом деятельности легких и голосовых связок...

Подобно органной мессе, он исходил из тысяч труб, которыми были прошиты мысли и чувства человека, слившегося с миром пережитого, виденного, неизведанного...

Создавалось впечатление, что находясь сейчас здесь, он - везде, всегда, во всем, со всеми: стучит молотком, красит, пашет, строит, бороздит моря, стирает, гладит, бреется, хохочет, плачет, умирает, рождается, любит - чем там еще занимается человечество? Не помнится, чтобы он был в каком-то одном, определенном состоянии, если это вообще возможно... Вероятно, это и есть жизнелюбие, только без потолка и границ, без пауз - слишком стремительное, одержимое, жертвенное, чтобы осмыслить самое себя, как частицу вне целого, каким представляется нам мир. И он был рад этому, как наваждению, как чуду, - жизнь была больше и яростней, чем просто бытие, и эта жажда порой разрывала его на куски, превращала в плазму, в шок, в молнию, в саму беспредельность, и он был счастлив, что он такой разный, неожиданный и бесконечный...

Он не читал лекций в общепринятом смысле этого слова... Лекции протяженностью в четыре часа предпочитал «вольную» беседу, сознательно или бессознательно задевая почти все категории жизни во всех ее ипостасях... Не в пример дилетантам, очарованным возвышенным незнанием, не говорил, что «искусство - это тайна», но и не пользовался «периодической системой» для объяснения себе и окружающим бесконечно многообразной галактики искусства. Это был великий учитель! Он ничему не учил... Цель заключалась в другом: обнаружить и выявить для себя и для нас, студентов, наши способности, возможности и показать нам мир в ракурсе, когда он предстает перед нами как творческий материал. Он говорил обо всем - о людях, о кино, о литературе и поэзии, об архитектуре, о музеях и живописи, о политике, о выставках, о фестивалях, о друзьях, о войне, о патриотизме, о первых пятилетках, о впечатлениях от поездок в горячие точки планеты... Он размышлял о морали, нравственности, воле, трусости, сострадании, нежности, ярости, борьбе, о вещах, понятиях, явлениях, порой далеких от кинематографа (а есть ли вещи, понятия и явления далекие для кинематографа?) Мудрость заключалась в том, что все, о чем бы он ни говорил, было ярким, выпуклым, зримым, убедительным, а главное - представлялось одновременно как нечто целое, и как компонент, и как мельчайшая частица в единой материальной или духовной взаимосвязи. Рассказывая, он словно творил десятки тысяч фильмов, гравюр, полотен, рисунков, ансамблей - этот щедрый пир мироощущения захватывал воображение, и это было так же похоже на лекцию, как разгул в дансинге на конгрессе теологов... Но перед нами кипел мир страстей, красок и звуков. Подобно танкерам в шторм, мы грузно поднимались и опускались в стихии жизни и в ярких брызгах его слов. Видели тончайшие изломы еще невидимых нам горизонтов подлинного искусства, незри мо нас вел к цели опытный кормчий...

Как ни парадоксально, любовь к художественному кино привела меня в мастерскую документалиста. Парадокс мнимый. Говорят о диффузии жанров, об удачных опытах и документалистов, и игровиков «проникать друг в друга»... Документальное кино и хорошее, и плохое, прежде всего - правда, всегда непогрешимая, чего не скажешь о кинематографе художественном, достаточно свободном в интерпретации окружающей нас действительности.

Жанр есть жанр, и ничто не дает право утверждать приоритет документального фильма над художественным. Но воссозданный образ трансформирует в себе элементы реальности, получаемой документалистом «из первых рук». Ощущение вторичности присутствует в любом художественном фильме.

Основой документального кино наш мастер считал репортаж. Если режиссер строит композицию или создает контрапункт, если в силу собственного видения он создает именно такой рисунок эпизода, большого фрагмента или фильма в целом, он должен делать это из репортажно отснятых кадров, кусков, блоков... Ему было не по себе, когда в работе документалиста он видел инсценировку, подаваемую как «видение», «новаторство», «новое слово» и т. д. Как правило, правда жизни в таких случаях деформировалась, фальсифицировалась, над ней совершалось насилие... Жанр убивал жанр. Взаимно. Кентавра не получалось. Зато налицо был момент отчуждения, фильм разваливался...

Непримиримый враг детального документального сценария, он считал, что сила хроники - в ее жизненной достоверности, внезапности, непреднамеренности и приводил в подтверждение этому ряд примеров из собственной практики:

«Однажды, снимая в ГДР, я увидел, как в трамвай за хозяином впрыгнула собака. Несколько позже, уже в другом трамвае, молодая чета буквально впихивала коляску с младенцем. Подумал - снять бы обе зарисовки с одним трамваем, в одном эпизоде. Шанс 1 к 1000. Но я стал терпеливо ждать и был вознагражден: к остановке подкатил трамвай, в него впрыгнула собака, а в другую дверь вносили коляску. Я отснял это. Одним планом.

А в годы войны я как-то снимал поле боя уже после того, как бой завершился. На земле в страшных, причудливых позах лежали убитые, а к передовой шли наши солдаты. Вдруг мое внимание привлекла одинокая фигура старухи с изможденным лицом и большими крестьянскими руками. С невыразимой болью она смотрела на тела убитых - уже в моем кадровом окне, камера работал, я снимал ее. Я мог уже остановить камеру, но что-то подсказывало продолжать съемку. В миг, когда палец вот-вот бросит гашетку - старуха, вскинув глаза на солдат, идущих в пекло, стала осенять их крестным знамением...».

Сразу же после революции на Кубе он вылетел в Гавану. Еще на борту самолета советовал коллеге: «Снимай сразу же, снимай все, что покажется интересным и неожиданным. Дня через два мы привыкнем, и материал потеряет остроту свежести...»

Его почерк не спутаешь ни с чьим другим. Этот почерк, постоянно меняясь, оставался неизменным до наших дней. Чем? Главным: выбором темы, отбором, политической направленностью, остротой социальных мотивировок, органически присущей его лентам ясностью, стилевой самостоятельностью, великолепной галереей человеческих портретов, отснятых в момент наивысшего напряжения духовных и физических сил!

А что же в этом почерке эволюционизировало? Сам творческий продукт, его подача. Менялась форма, и не формально, не по принципу «время требует», а по законам математического тождества между быстро меняющимся лицом мира и одержимостью художника познать этот процесс до мельчайших подробностей...

Есть ли у него хоть одно произведение, даже небольшое, в котором бы, как на волшебном осциллографе, не отражался пульсирующий ритм планеты? Как бы ни был короток метраж, при всей конкретности той или иной темы, он умел охватывать колоссальные массивы жизни, «выкачивать» до капли ее на глазах разрастающиеся объемы, и порой ему удавалось добиться этого «малой кровью»...

Элементарный план колонны французских войск, покидающих Вьетнам. Наезд трансфокатором на усталое, задумчивое лицо офицера. В фонограмме звучит песня Монтана о Париже - и вот вам вся бессмысленность позорной, никому не нужной войны, тоска по родине, счастье, что ты жив!..

Сильные мира сего на зеленой лужайке ранчо устроили ланч. Легкая закуска, терпкие вина, лучшие виски, вкусные сигареты, воздушные шезлонги... Ошеломительно красивая женщина играет в гольф... Без банального, поднадоевшего монтажного стыка «трущобы - небоскребы» мастер снимает эпизод так, что тебя начинает тошнить от катастрофы благополучия...

В его репортажах из Испании времен борьбы за республику много женщин, как правило, - в черном, как правило, с детьми, живыми и мертвыми... Женщина-мать становится символом республики: расплющенным, втоптанным в землю, когда он снимал сверху, бессмертным - когда припадал с камерой к земле. Крупные планы бегущих ног... Сирена... «Заваленные» столбы, углы домов, оконные рамы... в путанице проводов... Нервные изломы рук. Хаос световых пятен... Утонченная вытянутость фигур, пространства, самих небес воскрешают в памяти полотна Эль Греко, предвосхищают апокалипсис Герники, предают прокля¬тию посмертную жизнь монархии...

А как прекрасен в его лентах аромат наших первых пятилеток! Чистота и мужество первых строителей первого в мире соци-алистического государства, размах этого строительства, его стремительно нарастающий энтузиазм! Будничный, и в буднях - праздничный групповой портрет лучших сынов и дочерей страны, отснятых в «характере» неповторимой эпохи...

Он чудом уцелел в тяжкое время Великой Отечественной! Колотился в бомбовом отсеке самолета, примерзал к суглинку окопов, летел пулей в первых шеренгах атакующих, первым снимал войска и фельдмаршала сдавшейся в плен фашистской армии, ее крестных отцов в Нюрнберге, в честь победы с незнакомыми друзьями пил спирт на капоте военного «джипа»...

Его работоспособность в мире кинематографистов не имела примера для сравнения. Времена года, времена суток, чередование дня и ночи не имели никакого отношения к распорядку его рабочего времени, которое не имело ни начала, ни середины, ни конца... Время он мог ставить «с ног на голову». В лучших случаях, вставая в шесть утра, он замертво падал в постель глубокой ночью, и даже сон был просто моментальной фикцией покоя, ибо волна забот накатывалась на волну проблем с частотой маятника ручных часов, и в этом сумасшедшем темпе прошла, очевидно, вся его жизнь!... Вспоминается такой эпизод. Симфе-рополь. В толпе отдыхающих, плотной массой идущих к зданию аэропорта, вижу мастера. У всех в руках саквояжи, баулы, сумки, авоськи, шляпы, транзисторные магнитофоны, приемники, корзины с фруктами... У мастера - только печатная машинка. В левой руке - сигарета...

В последние годы своей жизни, оскорбленный ее скоротечностью, он бросил ей вызов и стал работать еще напряженнее и бойче, пытаясь обмануть и годы, и себя, и всех тех, кто видел его спящим на просмотрах. Но сны мастера были вещие! Подобно медиуму, он видел сквозь сон... Порой его веки смыкались сразу же, как только в зале гас свет, словно ему подсунули ролик с рекламой снотворного... Но вот свет на экране гаснет и что же? - Он делает ряд замечаний, отмечает удачи, предлагает переставить местами несколько эпизодов, объясняет, какие и в какой последовательности, и на глазах обалдевшего курса, ведь все до одного видели, что он спит, заявляет: «Кто следующий, ребята, у меня времени в обрез!»

Создавая фильм за фильмом, он порой месяцами не появлялся в институте, и какие-то люди пытались разделить с нами горечь забвения. Но это был лучший урок мастера! Его никогда не брал гипноз «учительства». Он набирал курс, а не птенцов, ждущих, когда же прилетит родич и вложит что-нибудь в клюв каждому из нас. Конечно, нам его всегда не хватало, даже когда он был рядом. Он являлся, как мессия, а исчезал, как ядро пушки, и часто нам было неизвестно, на каком континенте трещит его камера, и как скоро он подарит нам бесценные минуты общения с ним. Но это была приятная неизвестность, и каждый из нас горячо желал только одного: лишь бы он был здоров!

Он был одним из пионеров так называемого «авторского» фильма. Очевидно, не было, нет и не будет не авторских фильмов, но речь идет о желании, захлестнувшим документалистов мира, быть намеренно тенденциозными по отношению к объекту внимания, чтобы нарушить баланс равновесия той безликой объективности, которая нивелирует и шлифует углы действительности, попавшей в кадр кинокамеры. Что же, сильный голос хорош и в хоре, и в партии соло. Для создателей авторских фильмов существует ряд независимых друг от друга творческих концепций, но объективность ряда таких фильмов, созданных за рубежом, полна издержек в силу частичного или же полного незнания движущих сил современного мира. Художественная ценность многих из них не отрицается, но леденящая кровь «объективность» фильмов, скажем, итальянца Якопетти, смакующего расстрел африканских повстанцев, пример не столько авторского, сколько коллективного фильма о морально-нравственной оскопации общества. Самая изощренная оригинальность мироощущения не способна ни на йоту компенсировать отсутствие мировоззрения в художнике: здесь узел тех порочных разветвлений, которые уводят его по заведомо ложному пути и превращают в шарлатана, компилирующего обрывки неосознанного опыта в образы, не вызывающие никаких чувств кроме чувства сожаления...

Помню, с какой горечью говорил об этом мастер, возвращаясь из-за рубежа после просмотра в качестве члена жюри или его почетного председателя десятков и сотен лент документалистов всех мастей и калибров...

Творческая концепция авторских фильмов нашего мастера была простой и, как истина, - верной. Комментируя ряд своих последних работ, сам он говорил о методе «маятника», позже -«челнока»... Метод - понятие собирательное и абстрактное, ведь каждая тема требует для себя единственно верного решения. Суть его размышлений о предмете можно было понять так: объект предлагает решение, решение - выбирает объект. В логике событий внешне всегда присутствует хаос, а в хаосе - скрытая логика. Этот афоризм скорее для алхимика, но за ним - правда. Дойти до истины можно только сомневаясь и утверждая. Одни сомнения - бесплотны. Только утверждать - значит отрицать возможность обратного. Для художника это роскошь. Но при самом деликатном отношении к теме, стиль его лент был всегда атакующий! Сталкивая и сопоставляя, он не пятился, а наступал! Вспомнив изречение Маркса о том, что «философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его», скажем, что мастер не только объяснил, но и переделал мир, попавший в объектив его камеры, в объектив тактических и стратегических воззрений режиссера. Это не насилие, не перетасовка, не попытка выдать желаемое за действительное. Это - позиция.

После просмотра фильма Рогозина «На Бауэри» мастер заметил: «Хороший, очень жизненный, живой фильм, но он объективен наизнанку... Вы посмотрите, кого он снимает - сплошные пьяницы, еле говорящие на «сленге», обреченные на вымирание...» Бауэри - мрачное гетто людей, списанных жестокой действительностью. Рогозин, собственно, снимал то, что видел. Но своим замечанием мастер имел в виду нечто другое. Безысходность, в которой живут обитатели этих трущоб, на пленке цементируется, затвердевает, не оставляя никакой надежды ни зрителю, ни, тем более, жертвам города-молоха. Зло здесь не находится в диалектической связи с добром. Объективность факта оказывается антигуманной не потому, что режиссер не показывает выхода из положения, а потому, что он закрывает на ржавый замок дверь, ведущую из этой трясины к солнцу...

Он был благодарен своей профессии за то, что она швыряла его в самую гущу жизни, и он был благороден по отношению к людям, посвятившим свои жизни документалистике. Искренне, тепло и содержательно он говорил о старейшине советской кинохроники Медведкине, о феноменальном Вертове... Ему было симпатично творчество известного французского документалиста Криса Маркера, американца Лайонела Рогозина, с нескрываемым сожалением говорил он о «сдвиге вправо» большого своего друга в прошлом Йориса Ивенса...

Благородство мастера не внешняя, а внутренняя статья его личности. Оно было лишено помпезности, снисходительности генерала по отношению к другому, рангом ниже по чину или по количеству проигранных сражений. Это благородство человека, знающего, как посилен или непосилен труд, вложенный в дело рук художника, правда, без скидок на творческие провалы или несостоятельность, какими бы причинами они не объяснялись.

Он был требователен. Понятно: он никогда не прощал себе, чтобы легко прощать другим. Он не шел по жизни - жизнь протащила его между своими «шестернями» в температурном режиме от минус 50-ти в торосах полюса до плюс 50-ти в пустынях Азии и на песчаных плато Южной Америки. Взглянем еще раз на руки - даже расслабленными, пальцы словно поддерживают камеру, ведь он не расставался с ней полвека! Даже тело свое, как универсальный штатив, он приспособил для съемки «Конвасом»...

«Смотрите, - обратил он как-то наше внимание, - упираетесь локтем в берцовую кость, слегка откидываете корпус назад - и камера не шелохнется. Можете быть уверены». Изображая свою находку на примере, он стал похож на одного из «Музыкантов» Пикассо...

Общение с богами не наложило на него и тени небесной отчужденности, общение с простыми людьми - тени огульного панибратства по отношению к смертным... Отношения с людьми у него были разные, сложные, противоречивые, но компромиссные - никогда!

Всем своим существом он учил зарабатывать «личный капитал» своими руками. Быть иждивенцем судьбы и случая, ждать помощи со стороны, загребать жар чужими руками категорически противопоказано! Нас, своих студентов, он обогревал равномерно. Возможно, у него среди нас были и любимцы - мы этого не знали. Каждый был убежден, что мастер всегда с ним! Из сотен тысяч лиц, встретившихся, встречающихся и тех, которые должны были встретиться, им вряд ли было забыто хоть одно...

В тот теплый весенний день мы, уже дипломники, с подачи Кармена решили отметить это событие на даче мастера, накрыли фешенебельно-скромный стол и... поняли безнадежность нашей общей радости. Это была встреча-прощание, и наше веселье, подернутое дымкой щемящей грусти, было похоже на вещи Баха, отмеченные вероломным включением трагической безысходности трели рожка...

Дача мастера была дачей мастера - броской, строгой, сверкающей стеклом, светлым деревом и чистотой ветерков, плывущих из резко очерченных морщин ее Вечно Временного Хозяина...

Медные сосны катапультировали взгляд в бездонную высь! Пахло шашлыком - этот запах был здесь неуместен, но всем хотелось есть.

Мастер взял меня под локоть: «Идем, старик, я покажу тебе дом... Тебе здесь нравится? Это вот гостиная... Шкуру быка мне подарил Домингин... Это келья моей нежности... здесь кухня... Это все своими руками... А вот гараж, смотри - я заезжаю сюда машиной, выхожу - и я дома...» Его позвали.

Я остался на пороге между кухней и гаражом и с корректным любопытством стал осматривать гараж. Машины здесь нет. Она стоит около ворот - она верна своему хозяину, но не как вещь, а как сладкий для души сгусток энергии, дремлющей в жидком золоте бака, в моторе, в цилиндрах которого строго вертикально покоятся наполненные яростью поршни, в лабиринте проводки, пахнущей грушевым джемом и маслинами...

На стенах гаража и вдоль стен висит, лежит и покоится множество мелких и больших предметов, имеющих отношение к автомобилю, к индустрии скорости, надежности, экономичности, целесообразности...

Все это множество вдруг стало дробиться, рассыпаться, плавать, как цветные шарики в прозрачном масле, и, хотел я этого или нет, перед глазами поплыли влажные витрины магазинов, размытый шрифт неоновых реклам, холмы, опутанные паутиной дождей, полосатые холщовые навесы, брифинг, красные стены готических соборов, раскаленные лица бедуинов, ослепительная известка испанских сел, зеленая плащ-накидка, покорный профиль Хо Ши Мина, огромное, как у Саваофа, лицо Фиделя... «Покупайте скаты фирмы «Гудьир»... Дети Чили, пьющие молоко из стаканов, выскальзывающих из мокрых пальчиков...

Центрифуга стала раскручиваться быстрее! В брызгах искр, хрустя буксами, в ночи, как метеор, пронесся локомотив Кривоноса... Мрачнел Седов, улыбался Орджоникидзе, морщился Хемингуэй, словно поймал лицом биту...

За мгновения творился фантастический фильм, в котором «никто не забыт, ничто не забыто»... В этой ретроспективе не было только самого мастера, но, как ломающиеся льдинки, звенели голоса и веселые мордочки учениц «ликбеза»... Мелькнул трамвай, застрявший, как тромб, на онемевшей улице блокадного Ленинграда...

Убегающая от моря и бегущая к морю Одесса... Мальчик, пытающийся поймать летающие над головой детали фотоаппарата...

Все множество множеств стало самопроизвольно умножаться, и я ощутил то, что, очевидно, ощущает пилот горящего, падающего камнем самолета за секунду до соприкосновения с землей!.. «Смерть одним махом может разрубить эти связи - вот почему он бывает так пронзительно одинок!»

Я вышел к ребятам, к мастеру, к его большому другу и нашему учителю Гари Львовне Полонской и к незнакомой мне женщине - теплой и человечной. Она возникла здесь, как фея, - неожиданно и ниоткуда.

Ломая кусты, с темным лицом и вскипающей белизной волос, явился Константин Симонов. Потом - Генрих Боровик. Незнакомая мне женщина показалась Цветаевой, Гари Львовна - стареющей матерью Рембрандта, а мы, дипломники, - статистами Вечности...

Поверив в торжество отдыха в обществе приятных ему людей, мастер расслабился... Тонкая, в морщинках, шея... узкие плечи... хрупкая фигура...

Три дня назад. Едем в машине ЦСДФ. Машина гремит, как арба. Ощущение - пленного бога везет на бойню конюх Мидаса... Водитель что-то жует и лихо крутит баранку. Так везут мусор, но не людей... Странным образом связав толчки от колдобин с мыслью о полной незначимости своей личности за порогом семидесятилетия, мастер сказал мне: «Ты знаешь, старик, - я уже старик!» Я возразил. Он поморщился: «Да брось ты! Я устаю. Какой-то идиотизм!.. Ничего не успеваю сделать, а работы так много!» К шоферу: «Слушай, как ты едешь?» Ответ: «Кто как может, так и едет... А что?» «Машину надо вести элегантно», - с заметным раздражением говорит мастер. Шофер нехорошо ухмыляется...

Итак, мы на даче. Я посмотрел на мастера. Он оглядывал нас всех, как гриф-кондор пространство под порывами шквального ветра! Вот он задумался. Резкие, точеные черты лица. Плоскости лба, скул, щек, подбородка скульптурны, лишены деталировки... Линии не сливаются, а сталкиваются, образуя четкие углы - воплощенная решимость Гектора выйти на поединок с Ахиллесом! Нет, они сталкиваются, как вагоны сорвавшегося под откос состава... Симонов, Мастер и Боровик поют фронтовую песню. Мы хотим все подпеть, но не будет ли это кощунством? Ведь поют люди, прошедшие через тысячи смертей и жизней, поют, словно в последний раз под прицелом безжалостной Памяти!..

Однажды он пришел на лекцию радостно-взволнованным, торжественным, растерянным - состояние ребенка с подарком, опрокинувшим его воображение, ученого на грани фундаментального открытия!.. Предстояло создать полотно огромной социальной и эмоциональной силы - двадцать серий фильма о Великой Отечественной войне. С показом фильма в США, у нас в стране, во многих странах мира - представляю, что творилось с мастером! Создание такой эпопеи - вызов мировой совести, той ее части, которая предавала, предаст и намерена предавать забвению подвиг советского народа, в конечном итоге спасшего человечество от фашизма!..

И не только вызов - суровый урок поколениям, выросшим после войны, той их части, которую представляют жалкие лан¬скнехты капитала, неофашисты - их недобитые и новоявленные пастыри!.. И не только урок, но и величайший триумф, праздник, особенно для тех, кто пронес на своих плечах кошмарный груз войны от и до и, сбросив его, обнажил эти плечи для голубя мира!..

Война есть война. Но для советских людей она была священной, потому что велась от имени и во имя священной земли...

Этот фильм венчал собой и жизнь мастера - художественного руководителя двадцати серий эпопеи. Как солдат и художник, всю жизнь боровшийся за чистоту жанра кинодокументалистики, он мужественно провел свой последний бой за масштаб, идейную цельность фильма и в последнем толчке вознес до космической высоты магию хроники, способной обессмертить жизнь человеческой памяти!..

Серьезность темы, жесткие сроки производства, содружество двух творческих групп - американской и советской - предопределили множество проблем. Решать их нужно было оперативно. Помню мастера «в запаре». Телефонный звонок. Вопрос: «Как живешь?» Ответ: «В том-то и дело, что я не живу!..» Отвечает с улыбкой счастливого мученика. Живет! Еще как! Спорит! Доказывает! Ругается!

Лавины материала обрушились на головы создателей «Неизвестной»... Вопрос заключался не в том, чтобы выстроить, упорядочить, очертить логику повествования... Надо было не только воссоздавать, а строить из обгоревших балок войны пирамиду Вечности, с вершины которой были бы видны зловещие игры фашизма и цена, которой приходится платить его жертвам!..

Две ленты, сделанные самим мастером, первая и последняя - пролог и эпилог гневного эпоса, несущего свои свинцовые валы то мерно и пугающе бесшумно, то яростно, как цунами, или фуга, потрясающая проникновением в сущность Добра и Зла!.. Его усталый голос, комментирующий изображение, подобно жерновам, перемалывающим камни, дымится от внутреннего напряжения!.. Глубокая философичность, одержимость, стоическая убежденность - вот несущие, корневые компоненты последней, завершающей серии эпопеи. И он не дрогнул под их тяжестью - он понес их над гордо поднятой головой от имени и во имя миллионов живых и мертвых соавторов фильма.

Первым чувством, когда его не стало, было чувство потери -качнулась планета - удельный вес художника был громадным, а прыжок в вечность - стремительным и мощным!.. Скромный и незаметный, он рухнул, как гигантская скала - Эверест мужества, воли, кристальной чистоты и одержимости быть всегда атакующим в первых рядах борцов за Человека!

Он ушел не усталым мудрецом, а любопытным юношей, которому еще предстояло открывать мир, и, уходя, он доказывал смерти двусмысленность физического старения и духовной молодости - эта связь была в нем обратно непропорциональна, и чем сильнее белела его голова, тем сильней и ярче сверкали на его лице дожди и грозы непреходящей юности... Человек для всех времен и поколений, он был нам дорог еще тем, что родился в эпоху социальной революции и сам был частью и сущностью ее вдохновения и пафоса! Он умер стоя, работая, напряженная работа была ему по плечу, но необозримый горизонт памяти вновь осве-тился заревом пожаров, свистом бомб, стоном и проклятиями ни в чем не повинных людей... Память детонирует. Память взрывается.

Умер советский человек, но в час его смерти по нему зазвонил колокол Хемингуэя, с готической высоты хлынул дождь Йориса Ивенса, бросились из пучины моря к берегу рыбаки Флаэрти...

Как счастлив человек, который провел хоть час в обществе Мастера! Безмерно счастлив тот, кто видел его месяцами. А что сказать о людях, которым он дарил годы своей жизни?!

И в то же время, счастлив тот, кто не знал его совсем... Все существо, как незаживающая рана, болит от сознания, от физического ощущения, что его уже нет. «Человек - ничто, произведение - это все», - говорил Флобер. Что же, в определенном смысле слова, он был и остается прав. Скажем больше - есть художники, которых лучше никогда не видеть и не знать... Да простит меня тень великого писателя, на мой личный, субъективный, категоричный и, возможно, порочный взгляд - все произведения мастера не стоят одного взгляда, брошенного мельком, наспех, на ходу на Кармена - человека!

Но поставим знак тождества между бесценной ценностью жизни творца и бесценной ценностью его произведений - ибо они у мастера неразрывно едины: он дарил своим трудам жизнь, а они ему - бессмертие!..


ВЗГЛЯД СНИЗУ ВВЕРХ


В этом мире страшна не смерть,

а жизнь!

Сартр


Колченогая, с трогательной излишней деталировкой косточек, сухожилий и ямочек в коленях, с размашистой походкой и вызывающими в стойке бедрами, ниспадающими с прямых плеч, гибкими, как ивы, руками, тонко прочерченными абрисом груди и лебединой шеи, девушка была прекрасна, как вещь Диккенса на сцене авангардиста... Взгляд снизу вверх, для людей, способных читать лица, не оставлял сомнений, что перед вами действительно богиня - изящный, как скрипичный ключ и в то же время по-девичьи угловатый овал, высокий лоб, лисий - во фронт и римский, прямой в профиль нос, в меру тонкие, без вульгарной чувственности губы придавали ее лицу выражение любопытно-доверительной извинительности, а глаза Дианы, перед которыми бессильны любые выразительные средства, знакомые человечеству, глаза, полные невыплаканных слез и щемящего сострадания ко всему сущему, глаза, всегда теплые и лучистые, глаза, в которых таинство откровения и откровение тайны бегали, как озорные дети на зеленом поле ее понятной и непостижимой души - приводили в дрожь, трепет, и не только мужчин. Восхищение Дианой имело корни секвойи, а не хлипкого сорняка - в нем были волнующая плоть и дух, моментальность, которая присуща чудесам, а чудом она и была, невольно сообщая это свойство всему, что есмь...

Смерть принцессы Дианы потрясла весь цивилизованный мир! Смерть «мамы Ромы» Анны Маньяни прежде всего потрясла Италию и потом уже мир. Смерть Мэрилин Монро потрясла в основном мужчин, не переспавших с ней. Смерть Жаклин Кеннеди привела в скорбь ее близких... Упоминать в этом ряду смерть принцессы «лиллипутии» Грейс Келли не хочется, - как личность она мне не интересна. Слава Богу, стандартов на красоту нет, и для многих принцесса Диана была не самой красивой женщиной мира, но ожившая Флора Ботичелли даже со снимка отвращала от отвращения к женскому полу самых убежденных женоненавистников, пострадавших от женского коварства и так и не оправившихся до конца своих дней... На одной красоте, и внешней, и содержательного свойства, далеко не уедешь. Сладкая сказка о Золушке, воспитательнице детского сада, ставшей в одночасье принцессой, - для сердец сентиментальных, впечатлительных, и для рабов, не отводящих чернеющих от зависти глаз от дворцов царей, королей и прочих шейхов, удостоенных по воле свыше и по терпимости к ним балдеющей толпы, неслыханных богатств и почестей!..

Монархия, как институт, изжила себя с развитием науки и, в частности генетики. Ученые подтвердили, что и в коронованном семействе может явиться на свет идиот, а в семье рядового плотника и его обыкновенной жены - Иисус Христос! Что поделаешь! Наивность ребенка естественна, но с годами преходяща. Наивность взрослых надо поддерживать искусственно - бойня, в которой все мы обитаем и чертыхаемся, называемая жизнью, должна иметь уголок, где можно хоть ненадолго отвести душу и, закрыв глаза, вообразить себе какой-нибудь мирный пейзаж с живностью на альпийских лугах, а не в смрадном бетонном аду, залитом кровью и мерцанием стекла в глазницах вчера еще живых и симпатичных существ...

Не думаю, что так называемая общественная деятельность принцессы заставила рыдать большую часть человечества. Вряд ли мир знал более человеколюбивого и неутомимого в своей общественной деятельности человека, чем Ганди, отрешившегося, как Диоген, от квартиры, даже от одежды. Или, скажем, мать Тереза, удостоенная премии Нобеля. Широкой общественной деятельностью у нас в СССР, дабы не хорошеть в хоромах бесплатно, занимались жены высокопоставленной номенклатуры и вождей. Знаменитая Б. Б., впав в климакс, нещадно полюбила кошек и возглавила чуть ли не крестовый поход на врагов никогда не вымирающего вида домашних животных. И она в этом своем начинании не одинока. Многие идолы и звезды, отойдя от дел, бросаются что-либо защищать - на ум приходит рассказ Эрнеста Хемингуэя «Кошка под дождем», в котором гениальный американец с холодной жестокостью циника говорит о природе сострадания - преходящей, блефующей и никакой в играх сытых и беспечных баловней судьбы. Так что высокий рейтинг, как ныне говорят, принцессы Дианы, все-таки в чем-то другом. Не думаю, что хоть мельчайшая его часть - дар простушке королевской семьи. Во-первых, она не простушка. В родословной Спенсеров помимо славных сановников и мужей, блистательной звездой вот уже не первый век сияет имя Герберта Спенсера - философа, мыслителя из первой десятки подобных на земле. Что касается королевской семьи, то думаю, что принц Чарльз и его чопорные родители, непроницаемая надменность которых скрывается за снисходительными улыбками при встречах со смертными, только оттенили и подчеркнули неизбывную человечность и буколическую негу Дианы, врожденный аристократизм которой стал настоящим вызовом аристократизму бутафорному, штатному, регламентированному, протокольному, который сопровождает коронованных особ от рождения до смерти. Но и за тяжелыми портьерами и витражами вековечных замков, дворцов и аббатств живут живые люди, и, позволительно будет сказать, что именно Диана объяснила это и несчастной в своем ослепительном счастье королевской семье и всем нам, наполнив свежим ветром дряхлые и перештопанные паруса фрегата под флагом британской империи, которая была «грейт» в перечне доминионов и колоний вчера, «грейт» сегодня, благодаря хрупкой фигурке одной-единственной женщины, воплотившей в себе меллос родной земли и народа - от викингов до премьера Блэра, - он зарыдал, как мальчишка, узнав о трагедии, пронзившей его страну прямо в сердце не стрелой Робин Гуда, а чрезмерной скоростью, с которой леди Света неслась из трона в притон в недостойной компании охотников, где тебе и пьяный водитель, и без шеи, со ртом сома, сплющенным в приторной улыбке, ловелас, пытающийся поймать надкушенное яблоко в широко растопыренный карман бурнуса, и наглые папарацци, от которых на скорости, подходящей для второго круга Формулы-1, неслась к погибели почти свадебная колесница - катафалк...

Принцессу еще не успели похоронить, а мир захлестнула пресса, и каждый кому не лень примерил на себя тогу и обвинителя и адвоката. А нужны ли и обвинители и адвокаты судьбе, десятки лет тиражируемой в миллионах экземплярах, как товар, оказавшийся на поверку волшебным? Где бы и как бы ни снимали Диану репортеры - она была прекрасна, но не как строптивая, взбалмошная, заносчивая и надменная топ-модель. Перефразируя Карла Сандберга, скажем, что в этой женщине были все женщины земли, застигнутые фотовспышкой с щелчком затвора камеры, в миг, когда они божественны и неповторимы!.. Принцесса Диана была божественна и неповторима не потому, что выехала из конюшен Кенсингтона, регулярно полощет тело в специях «Лореаль» и в костюмах «от Диора» пожимала руки прокаженным в лохмотьях от «Нищеты», а потому, что была создана богом по образу и подобию лучшей части человечества. В единственном экземпляре. С изящной факсимильной печаткой «Сделано в Англии»...