logo

М О Я    О С Е Т И Я



ОКНО


И я проснулся —

мать открыла ставни,

и хлынул свет сквозь тонкое стекло,

и, как дельфин резвится в океане,

резвился в нем, а в окна все текло,

и я светлел от белизны известки

совсем недавно выбеленных стен,

а за окном в повозке плыл извозчик,

и где-то патефон играл «Кармен»,

и где-то кто-то что-то драил щеткой,

и где-то кто-то ведрами звенел,

и ветерок невидимый и легкий

по улице разбуженной летел,

и пахло теплым деревом и хлебом,

и небом улетевшим выше звезд,

как жеребенок ржала лошадь деда,

как будто с неба сыпался овес...


ПЕЙЗАЖ ДУШИ

Сквозь тучи злобы и неверья

пробьется луч,

и ты не лги,

чтоб тучи,

веры чистый ветер

разнес,

чтоб свет опять залил

твои луга до горизонта,

чтоб закружились ветряки,

чтобы колосья муки горькой

перемололо в суть муки...

Ведь боль, как хлеб незаменима,

клади ее на бедный стол

для свадьбы, праздника, поминок,

бери ее с собой в костел,

и в ад, и в рай,

но знай и помни:

ты никогда, нигде не лги —

исчезнет солнце и со стоном

на землю рухнут ветряки...

И боль, в которой лютня быта

играла песенку чудес—

возникнет страшной кромкой бритвы!

Жить будешь. Но душе — конец!


¦ ¦ ¦


Я был в щемящем ожиданье —

мир потаенный и нагой...


А к нам пришла соседка мамы,

под краном повела ногой,

руками прихватила платье,

а платье светится насквозь...

А что я знал о женской стати,

я был еще... я только рос.

Пшеничный запах смуглой кожи,

а ноги в брызгах, без чулок,

и взгляд ее неосторожный,

и влажный след идущих ног...


ДЕРЕВО

Я — дерево,

Я идол деревянный.

Я Пан,

кабан, потершийся о ствол,

шершавые, некрашенные ставни,

скобленный пол.

Я сталь, пилы,

я звон ее

и ропот,

когда она срывается из рук.

Я дуб, ревущий раненным циклопом

на скифский лук!

Я волнолом тайги,

канаты ветра

его качают, словно океан,

от молний небо черное ослепло,

свинцовый ливень бьется по ветвям,

а корни мертвой хваткой ухватились

за грудь земли, их сотрясает гром!

Я дерево —

хохочущий Атилла!

Я — Моисей с пергаментным стволом,

а ливень листьев — грубая холстина,

а корни —

лемех ждущей глубины...

Я в дереве, как в жажде бедуины

иссохшие под солнцем, как бинты.

Я в звездной дальнобойности секвойи,

в мучительном бессмертии добра,

когда по смерти истекаю кровью

на вековечном пламени костра.

¦ ¦ ¦


Свежесть предчувствия,

свежесть намека,

неба, упавшего с хрустом в глаза,

свежесть белья на певучей веревке,

белого — жалящего как оса!

Свежесть девчонки и запаха кожи,

вымытой солнцем и теплым дождем,

свежесть по грубому нежной рогожи

под головой, утопающей в сон...

Свежесть, когда отупевши от быта,

вспомнишь, побрившись, какие-то дни,

свежесть как месть, но душа не убита

свежей насмешкой морщин и седин,

есть в ней здоровая молодость риска!

Книгу стихов открываешь свою,

строчки —

форель в ослепительных

брызгах,

звон,

будто стекла тончайшие бьют...


¦ ¦ ¦


Запомни исповедь великих!

Но черта-с-два вернется вновь

тот шепот в поле земляники,

твой шепот, первая любовь...

И, хоть убей, и я не помню

что я, безумец, говорил,

но затихал, как мышь в соломе,

наш бесконечный, звездный мир...

О, что слова? — Разметы сена,

цветные птички, теплый дым...

Что жемчуг? — Грязь, но как бесценно

порою то, что говорим.

И в звезды, словно в микрофоны

галактик, слушающих нас,

я плакал, хлебом обделенный,

как на пластинку симфоджаз.

А монологи? А молчанье

на перекрестках всех дорог?

Порою наш домашний чайник

играл со мною в монолог

и слышал то, чего не стоят,

возможно, двести тысяч книг!

А я, дурак, молился стоя,

как знакам библии — мужик!

¦ ¦ ¦


Я вспомнил — острая, как нож,

боль сердце голое пронзила,

как ты по улице идешь

и я иду, как будто мимо,

а про себя решил — никто

не изувечит так поэта,

никто так больно не распнет,

в лицо не плюнет так, как эта.

Но раньше пыток и креста,

превыше пытки и распятья —

стыд... бесконечные глаза...

и небо, бьющееся в платье!..


¦ ¦ ¦

На гранитном теле моем

еще аромат твоих волос,

еще кружится голова

от потери всего, что я,

а с тобой уже играют солнечные лучи,

жадно пьет свет,

сжимает капрон,

гладит белье и платье...

А музыка, как она старается

понравиться

и разжечь твою страсть!

А как крадет тебя зеркало —

впивается и не хочет оторваться!

А я,

вижу все это

с бещеной болью,

с бешеной радостью,

как будто меня

избивают и целуют,

убивают и рожают.

Я — Человек.


л.

Готика

шпилей,

стремительных крыш,

только моргни — и взлетят они ввысь!

Готика окон, стремящихся к солнцу,

древних дверей, замышляющих молча

хлопать, чтоб ввысь устремлялись

хлопки...

Готика в небо глядящей реки,

готика вил с улетающим сеном

в чистом, опрятном латышском селеньи.

Готика дыма в трубе кузнеца,

в звезды летит золотая пыльца,

искры, которые тают, как слезы,

глаз, как иконы, глаза твои, боже.

Чтоб ты ни делала: плачешь, молчишь,

гладишь, стираешь, идешь, говоришь,

просишь, поёшь, просыпаешься, спишь,

даришь, смеешься, мечтаешь,

бежишь —

тонкой, как шпиль устремляешься

ввысь!

Готика...


¦ ¦ ¦


Я каждый миг тебя теряю

и каждый миг тебя молю

не верить в то, что есть друтая,

другую я не полюблю...

И наша вера словно двери

в кабак, а, может быть, и в храм,

и двери хлопают, как в берег

волна, как ветер по горам.


И счастье кажется тревожным,

и ложен смех, привычна боль...

Опять ласкает и стреножит

меня разученная роль.


И нет конца проклятой сцене,

а зритель холоден и нем —

и фарсом кажется селенье,

и книжной нежностью — олень,


моя беспомощная честность...

Я плачу — о, какой позор,

что даже плач похож на песню!

И ты швыряешь мне: «Позёр!»

¦ ¦ ¦

И всё же, где-то в глубине,

Какая мистика и жалость,

ты вспоминаешь обо мне,

как о неслыханном пожаре!

Огонь, конечно, обжигал,

и мог изжечь тебя до пепла,

но ты была в нем хороша,

а без него совсем поблекла.

В твоем лице горела страсть,

ты вся в порыве словно Нике!

О, чем ты нынче извелась —

вся онемела и поникла.

А что поделаешь, теперь

и я погас, погас без ветра,

который вырывался в дверь,

когда ты выходила в светлом.

И я погас без этих глаз,

что разжигали взгляд мужчины,

и что спасет несчастных нас,

тогда счастливых без причины.

Остался пепел, боль и страх,

и твой платок, и нежность писем.

Гори теперь в моих стихах,

не бойся, риска здесь не слишком...

¦ ¦ ¦


Я жду тебя,

я жду твои шаги...

Ушла на час,

прошел не час, а восемь.

Прошу твои шаги

сейчас.

А мы у жизни вечность просим.


¦ ¦ ¦


Ты некрасивая.

Не буду

внушать, что главное не в том...

Ошеломительно и грубо

влюблен, а, значит, обречен.

Да будь кривой, дикообразом,

чего судить,

кинозвезда —

дикообраза безобразней

отныне раз и навсегда.

И отдавая дань шедеврам,

я постигаю красоту,

через тоску твоей деревни,

твоей по роду и кресту.

И ты, быть может, не поверишь,

по-человечески я рад,

что ты, родная, не Венера,

все завершенное — химера,

тебя же надо воссоздать!


¦ ¦ ¦


Я не ослеп в порыве дикой страсти,

мне кажется, что я тебя родил...

Твое рожденье не сулило счастья,

но лишь тобой я мучился и жил...


И таинство, что связывало в жизни

Лишь нас двоих — навек уйдет со мной,

и кто тебе отныне будет ближе

на небе, на земле и под землей?..

¦ ¦ ¦


Когда мне было тяжело

и я не знал, откуда кара,—

тащил подбитое крыло

к тебе, а ты его ласкала.

Но это было не крыло —

душа моя кровоточила,

ты лила на нее не йод,

такой же непонятной силой,

какой сражен, спасала ты

меня от сумерек и ада,

и я стонал: «Не уходи.

Не отходи. О ты! Будь рядом...»



КИНЖАЛ


Кинжал красив

и в ножнах и без ножен —

отличной стали,

крепок и остер...

Таинственно, тончайше, осторожно

ложился на булат резной узор.

Канавки к острию — для стока крови.

И, видно, помолившись, по утрам —

травили в серебре святые строки,

искусно чернью славили Коран.

Остер ли он — прощупывали пальцем,

до блеска терли шкуркой и золой...

Кинжал искрил, сверкал и рассыпался

по серебру насечкой золотой!

Улыбка на клинке его блестела:

кинжал готов и нет ему цены.


И кто-то обручённый с колыбели

Был обречён

зубами рвать цветы...


¦ ¦ ¦

Ощущение гор,

и бегущей отары,

на дороге две бурки и в них пастухи,

волкодав, желтозубый и старый,

и холодная ярость реки!

А вдали, на горе,

дальше выстрела пули,

лоб молельни над белой грядой,

и уснувшие люто аулы,

как на вечный покой...

Пахнет ветром и бездной,

и ржавчиной камня,

и деревья,

а самое дальнее там,

где твой взгляд, неуклюжим арканом,

ничего не поймал.

Ощущение гор...

Мать с ведром,

а отец у загона,

и кромешная тьма,

только вспышка ведра,

две струи молока,

словно отблески молний.

Так же было вчера.

В печи мерзнет огонь,

в доме — зеркало предка,

в нем увидишь себя,

словно в раме пустой Пикассо.

А к столу, словно к матери,

льнет табуретка,

и в расщелинах дерева

жир и затертая соль...


ОСЕТИНСКОЕ ПИВО


Как бычья туша — снег и кряжи...

И толщиною в палец сажа,

как мох висела на котле,

а пивовар уже вспотел —

огонь ревел и сатанел!


А пиво прыгало, бурлило

или кружилось тяжело,

как будто в магме, через силу,

веков ходило колесо.

Я знал, что там кипит пшеница

и хмеля спелого метла,

а дым у ног моих клубился,

и мне казалось, там — земля,

ее невинность и бесстыдство,

ее отчаянная ложь,

тугая правда, жажда риска!

И это все потом слилось,

и это все потом таилось

в сарае, в бочке, день за днем,

и это все потом сцепилось

и спелось хмелем и огаем.

Сквозь сладость проступала горечь,

оквозь бархат — чувствовалась сталь,

как сквозь туман под ветром — горы,

горб пенный в чаше вырастал...


Они таким его и пили,

не фильтровали и не лили

в него ни меда, ни воды.

Я убежден, что горцы правы,

и сладость кажется отравой

без легкой горечи, и свет —

его без мрака будто нет,

и обнаженность, как кинжал,

из ножен вынутый, держал

в ковше старик.

Он звал меня...


ТОСТ


Их можно было слушать до утра,

то было откровение, не речи.

Меж слов был слышен ветер и река,

и в лампе свет дрожал от слов

старейшин...

И слушали мужчины, позабыв,

о том, что стол накрыт, что вдоволь

выпить.

Да, тост был и мелодией красив,

и ритуалом, да, и дружным криком:

«Оммен!»

Но красота его не лесть,

не месть, хоть обращен к вершине неба.

И кто же мог забыться и присесть —

он говорил и незаметно грела,

коснувшись хлеба, старая рука,

и эти горы в рубище и сакли,

добрели все, никто б не дал пинка

собаке, и не вспыхнула бы драка,

никто бы не унизил и не смог

обидеть друга, не сдержать обеты,

и не простить врага, а за порог

все выходили светлыми, как дети

и сильными — в ушах еще была

поэма жизни — было чем гордиться,

теплей казалась жесткая земля,

весомей слово, и честнее лица.

Вся мудрость старших! С нею так легко!

Она тебя разденет и оденет,

она нужна когда тебе — в седло,

когда ты ранен и далек твой берег;

когда обманут,

может быть, убит —

боль первых слов, как реквием, как

месса!..

Так пусть же тост улыбкой озарит,

когда ты рад, он — песня,

но не смейся,

черпни немного мудрости. Постой.

Не пей пока, вина нам не убудет.

Хороший тост, клянусь тебе землей!



¦ ¦ ¦

Поэт,

твоя бессмертна лира...

Но не о ней хочу сказать.

Ты был душой и сердцем Ира —

в одном лице, отец и мать,

сестра и брат... В аулах знали,

что ты — мятежный дух страны.

В твоих плечах — ее усталость,

в глазах — мечта ее и сны,

в губах — ее язык и песни,

в одежде — нищенство и мзда...

Но под одеждой сила чести

не уставала никогда.

Ее чахотка не сломила,

и не смогли твои враги

ни подлой хитростью, ни силой

связать худые две руки —

ведь судорога в них сводила

всю нежность самых бедных гор

в которых жили осетины —

твоя невинность и позор,

твоя последняя надежда,

твоя пропащая тоска...

И ты теперь похож на деда,

на мать, на брата, на отца...


¦ ¦ ¦


Фатима, нежная Фатима.

Чувяки тонкие, коса,

и вниз опущены глаза,

когда она проходит мимо...


О, не одна она такая,

но в ней доверчивый покой,

ее обидишь — и растает

слеза, прикрытая рукой.


А скажешь ласковое слово —

она бледнеет, будто ты

отныне друг и смертный кровник

ее несмелой красоты.


Пуглива лань, но утром ранним,

я сам увидел, как она,

до крови ногу чем-то ранив,

мне улыбнулась: «Не беда».


Но в миг, когда в глазах открытых

увидел я тоску и боль —

она ушла, вошла в калитку

так просто, будто я любой.

Но я-то знал, что улыбнется

она задумчиво в плечо.

Мать спросит тихо: «Что ты, дочка?»

Она ответит: «Ничего...»



¦ ¦ ¦


Ансамбль танца — гул оваций!..

Но, чувствую, чего-то нет,

чего-то нет такого в танце,

что обжигает словно плеть!

И я глаза закрыв припомнил

все свадьбы гор и деревень...

Я был мальчишкой полуголым,

босяк, смотрел через плетень

или лупил короткой палкой

с дружками стул — я громче всех,

а вкруг двора стояли парни,

крича железное: «?мдз?гъд!»

И рядом девушки, не рядом,

немного дальше от парней.

«?мдз?гъд!» Гармоника играла

и души всех неслись за ней —

немолодая гармонистка,

плутовка, чистая душа,

играла «Хонг?» осетинский,

так страстно, хоть и неспеша.

В кннжальной грации мужчины

и в хрупкой девушки — обет,

как будто чувства попросили,

а им сказали властно «нет!»

А этой плети — чувства рады,

не потому, что нет их в нас —

никто ее не видел взгляда,

а он сжимал, как рану, страсть...

И возникала-суть преданий,

и тени эпоса, легенд…

Мы их, конечно, не предали,

конечно нет, конечно нет...

¦ ¦ ¦


Сто лет назад... Владикавказ.

Что пробуждало сонный город? —

Шум Терека, а в пятый час,

подковы конников, двуколок,

обитых кожей фаэтонов,

и медь на них — щемила глаз...

В воскресный день — колокола,

они звенели над рассветом,

и свежесть синяя текла

по древу изумрудных веток.

Калитки хлопали, жужжа,

рой сонных мух стучал о стекла.

По мостовой из голыша

сновали верткие пролетки,

и криком диких янычар

кричал базар, пекли пекарни

лаваш, похожий на пергаль,

а в перезвоне наковальни

был слышен мех и резкий треск

уже замоченного угля...

И открывал сушенный перс

свою лавчонку расписную;

Какая там была халва!

Табак, щербет, хна, красный сахар...

На черепицах просыхал

вчерашний дождь... Божился знахарь...

А с гор Чечни и Кабарды

катили всадники и гости,

звенят доспехи и рубли,

улыбки, молотки, гармошки,

зурна, цыгане — карнавал —

кружились в брызгах спицы быта!

Все это было, позабыто,

да и, наверное, пора.

Но в это время жил мой дед

и дорого мне время деда,

как в шкапе — рвань его бешмета,

а в сердце — стершийся портрет.



¦ ¦ ¦


Послушником? — Таким я не родился.

Скаадальным? — Пусть другой, кто послабей.

Реклама? — Я поэт, а не актриса.

Сочувставие? — Лавину не жалей.

Признание? — Я знал, чего я стою.

Хула? — А я своим врагам не друг.

И так всегда, покуда будут горы,

в которых я родился и умру.



ИМПРОВИЗАЦИЯ НА ТЕМУ –

«МЕЛОНКОЛИ МЭН»


Все пело, пило в ресторане,

все пахло телом и вином,

а он молчал, большой и странный,

похожий на металлолом...

Он был надежным сыном жизни,

ее безжалостным бойцом,

ее площадным и булыжным,

ее мужланом и глупцом.

И жизнь его оберегала

от грусти — грошовый товар:

он знал, что вор за стойкой бара,

и лгут, кого он целовал,

и друг предаст, а можно просто,

загнуться где-нибудь в пути,

но он не задавал вопросов,

тех, от которых не уйти,

так было проще, легче, лучше,

чтоб лучше видеть, он ослеп...

Давно развеян прах игрушек,

на чердаке велосипед,

и сгнили с мусором тетради,

истлело детское белье...

И он почувствовал, как грабит

жизнь эту память о былом.

И он забыл про сигарету,

не слышит крики, смех и джаз,

седой, помятый и отпетый

в тревожном хаосе пропаж.

А чем помогут эти виски,

мираж неоновой реки,

ведь звезды памяти так близки,

так бесконечно далеки...

И все мужает в человеке,

но мальчик в нем — извечно юн,

он пробивает хрупким светом

всю толщу лжи, подлец и лгун,

и задыхается и плачет,

когда ты хочешь удавить

и утопить веселый мячик

в подгнившей мути головы.

Когда, расчетливый и жесткий,

ты забываешь, как тащил

в ведре раздолбанном известку

для стен, в которых рос и жил.

А что, когда ты человечен? —

Он шепчет грустные слова,

трясутся худенькие плечи,

ты надорвался и сорвал

себе доверчивую ласку...

И смотрит женщина с тоской

на профиль голый и опасный,

нависший треснувшей скалой.

Сухой наждак — мужская нежность.

Еда и меч — мужская суть.

Но сжатая в комок безбрежность

теснила взгляд и камни скул.

И шел из глыбы дух мужчины,

дубленый, крепкий, горький джин,

как дух резины и бензина

из грузных грузовых машин.

И мне с мальчишкой не расстаться —

глухим прибоем на песке,

мой диалог юнца со старцем

в одном лице, в одной тоске...

¦ ¦ ¦


Ты не прощай всех тех, кто мимо,

кто даже взглядом не задел,

и женщин тех, за пантомиму,

за то, что с ними — глуп и цел.

И тех друзей, которых вспомнил

за просто мясом и вином,

врагов, оставивших в покое

и честь, и ненавясть, и трон.

Но тех, кто врезался кометой

в тебя, разбившись и разбив,—

благодари, ты стал поэтом,

ты так же яро их люби!

И пусть в судьбе твоей застрянут

осколки боли, страсти, слез,

и пусть болят живые раны,

ты их опять переживешь.

В час детской радости и смерти,

запомни, что обязан им,

тем, что восстал и жил поэтом,

поэтом. И никем другим.

ДОБРО И ЗЛО

Добро любить, но вот измена!

Зло убивать, но это враг.

Добро страдать — сгорают нервы,

а не страдать — так это как?

Боль под ножом, но в теле язва,

врач — и спаситель, и палач...

Ты улыбаешься, а разве

не твой сейчас я слышу плач?


¦ ¦ ¦


Аэродром пронизан светом

научной мысли и прогресса:

валькирии на крыльях ветра —

летают в небе стюардессы...

В ночной рубашке стонет лето

и, может, все мне это снится:

«Ту»— колесницей серебрится

и свист турбин, как плач Электры..


ОТЕЛЛО

И я иду домой, оставшись там,

на сцене, потерявшим все на свете —

не нахожу в карманах сигареты

и стали незнакомыми дома.

И тень моя, как Яго за спиной,

он просит извинить его, я б ожил...

Несчастный — мертвым я ему дороже,

моя любовь была ему виной.


И я его простил — ведь я убит,

но это было чудное убийство! —

Я вновь обрел доверчивость и стыд,

и кто-то душу мне подмел так чисто.

Чем больше я страдал и сострадал —

тем выше, ввысь готической колонной!

Рождался я — когда я умирал,

и возрождался от слепящей боли.

Все. Все наоборот: слезой — согрет,

отчаяньем — в объятья жязни брошен.

Вот наша суть и наша жизнь, поэт,

вот истина — иначе мы не можем!


¦ ¦ ¦


Камень. Ветер. Камень. Вечер. Камень.

Звезды. Камень. Вечность.

И черные тучи, как борода разъяренного

мракобеса,

и громовая вакханалия молний,

освещающих таинственную глубину ада,

пики соборов,

кровавые дворики замков

и долины Нормандии...


Черный, могучий камень,

грубый, неотесанный мозг монументальности,

и клятва молчания,

тяжелого, неприступного,

мирового отступника,

в мрачных мыслях которого


белый мрамор

и лоза,

с крупными гроздьямя,

лопающямися

от прикосновения тепла — прохладного

ветерка,

превращающегося в ветер. Камень. Вечер.

Камень. Звезды. Камень. Вечность.


¦ ¦ ¦


За это больше не осудят,

но что за жалкий плагиат —

мы начинаем наши судьбы

непережитым, наугад...

Ты от рождения бедовый,

рос непонятным и шальным,

теперь — какой-то весь готовый,

как в гриме флегматичный мим.

Уснул, хоть бей нещадно плетью!

Духовный карлик и плебей

воспетый грошовым поэтом

и парфюмерией рублей.

И лишь наклеечки на тряпках —

одну не спутаешь с другой.

Чего атлет казался дряблым?

И почему мудрец — тупой?

И почему в глазах у женщин

испуг потери глубины?

И почему я сам отвержен

немым предчувствием вины?..


¦ ¦ ¦


Когда смотрю поля в пшенице

или раздолье русской ржи–

в глазах измученные лица;

клинки, патроны и ножи...

И голос каменный: «Страляйте!»

И визг: «Огонь!»

В последний миг:

«Да здрав...»

Но залп уже раздался,

хоть ничего не изменил.

Потом я слышу: «Колька! Коля!

Очнись — остались мы с тобой!»

А через миг на дно окопа

сполз неуклюже и другой.

И вдруг: «Не надо! Дядь! Не надо!

Не на...»

Нет, мать, не добежать.

И не убитая упала,

убили сына — значит, мать,

убили мать — убили землю...

И я измучен и убит:

«Дай хлеба»— слышится несмело,

и стон задушенный: «Дай пить».

А кто-то, видно, из детдома,

с лицом, иссохшим от тоски,

мне улыбнулся, как ребенок,

и ничего не попросил...

¦ ¦ ¦

Жизнью сколько здесь пройдено

деловым и размеренным шагом!

Я чувствую родину,

по делам и масштабам!

Я слышу, бушует мазут в разгулявшихся

топках,

и рев дизелей, будто судьбы везут,

исчисленные в тоннах.

Я вижу, станки сотрясают бетонные плиты,

я видел, как в пасти реки

генераторы хрипли.

И масло дымилось машинное в картерах,

в буксах,

и лопались тросы стальные со свистом

и с хрустом!

И с хрустом брезент отрывали

приваренный стужей,

и ветер в дицо целовали,

схватившись за кузов.

И слезы на скулах рябило от встречного

ветра,

и, словно точило, искрила в губах сигарета,

и пахли металлом горелым разбитые пальцы,

и щеки болели,

когда начинали смеяться.


¦ ¦ ¦


Пабло...

Корни сердца

в землю ушли

и росли там, росли,

и могучими стали они.

И повисла на них земля,

города и моря,

и саванны,

и океаны,

горы, школы и дети,

дождь и ветер,

часы и помада губная,

крестьяне и сельские ставни...

Удары

и крик,

и мечта с окровавленным ликом,

и девушки с хлебом в губах,

работяги в коробках трущоб,

и тоска всех дорог,

и прохлада полей,

и бензиновый чад,

крики улиц,

рекламных щитов кипяток...

Ты устал и промок,

ты дрожишь, ты гремишь, и грохочешь,

плачешь, стонешь, хохочешь!

Ты — земля!

И тебя не объять,

не заставить никак замолчать,

разогнавшись, летишь все быстрей —

Как плотина, прорвалась земля на тебя,

И сорочку не стянешь — по швам

разорвется она.

Ничего не поделать, Пабло, тебя

не спасешь,

Ты теперь никогда не умрешь,

Вечно будешь планетой зеленой...

Пабло.

¦ ¦ ¦


Джинсы — американские Кордильеры,

в пронзительно синей дымке

апреля...

Сковавшие тело шерифа!

Серебристый шифер

на рейках плотного джута,

поля голубые и синие фермы

утром,

там, где протерты зад и колени,

там, где назад неслись поколения

в прошлое

Америки:

имя и кольт,

и поддельные метрики.

Имя и лошадь,

лошадь и ранчо.

Ранчо, жена и веселый стаканчик.

И неуклюжий, нескладный Линкольн —

в ложе театра лежащий ничком...

Джинсы — на память

о брошенной памяти,

память побилась, погнулась —

под пресс.

Кровь на штанах,

а убитый, как маятник,


влево и вправо качается —

трезв!

Трезв наркоман,

проститутка,

убийца,

в мистике,

в сексе,

в прицеле курка —

синие джинсы,

но больше не снится

ранчо,

с которым дружила река,

реки,

с которыми лес обнимался,

лес

грубовато любивший зверье,

зверь,

тот, который совсем не стеснялся

нюхать наивным и кольт, и копье...

Джинсы — как синяя юность Америки,

синие, словно предутренний луг...

Что же,

фартово,

носите,

примерьте.

Кровь бы отмыть.

И тогда подойдут.


РАДИО

Я помню наше радио — картон,

а посередке — куцая трещалка,

и с ней тепло потрескивал весь дом...

и печь —«жестянка»...

Трещалка эта — хитрый агрегат,

она несла из самой дальней дали

куранты и рассказы для ребят,

и оперы, которых мы не знали.

Хрипел Утесов, сладкий, как медок,

лил Собинов, горохом били сводки,

а дождик протекал под потолок,

и пахло антрацитом и селедкой...

А летом дед закрашивал полы,

бухтел под нос, мол: «краска то, что надо»,

олифу лил. А в радио палил

парад Москвы, потом — из Ленинграда.

И так по-существу не из чего,

про между прочим, и довольно просто

налаживалось кровное родство

и с оперой, и с родиной, и с прошлым...

¦ ¦ ¦


Я молод был.

В моей рубахе

был хруст крахмала,

нежность льна,

и, гордая, смотрела мама

на молодого на меня.

И в этот миг ей вспоминалась

вся горечь юности моей,

она тоскливо улыбалась,

была тоска ее больней,

чем все обманы...

«Что ты, мама? Я не калека, не убит…»

И, спохватившись, затихала,

и поправляла воротник.


ИОГАНН СЕБАСТЬЯН БАХ


Он мог играть на клавесине

и удержать сноп свежих брызг,

прозрачлых, крупных, спелых, синих...

И в этом был, конечно, риск

замкнуть и время, и пространство,

как на замок гнилой амбар...

Он шел к органу не напрасно,

вдыхая крыш весенний пар,

забыв о том, что будет лето,

и примерзала борода

к груди угрюмого поэта,

провидца Страшного Суда.

Он понимал, что жизнь не вечна,

хоть продолжается она,—

и это так бесчеловечно,

и в этом есть его вина.

И, может, это неприлично,

он лез на клавиши, как краб,

и, как в раю последний нищий,

шептал себе: «Бери и грабь!»

Но в миг, когда его аккорды

тащили вечность у небес,

он был величественный, гордый,

как целомудренный отец.

А Зевс швырял ему на руки

античный мрамор и огонь,

и рвался крик смертельный, жуткий,

а Зевс кричал: Безумец! Вон!

И как гора, на старца падал,

чело заламывал назад,

в глаза хрипел: «Куда ты? Падаль!»

Но старец продолжал играть,

сжимая время и пространство,

в нимб замыкая вечный круг,

чтоб каждый с вечностью венчался

ценою самых страшных мук!


¦ ¦ ¦


Мне по душе рычаг трибуны,

ее суровость и серьез.

Но есть еще вино и струны,

и шелест золотых волос,

и шепот, глупый и наивный,

в нем откровение и стыд,

и слезы, и невинный ливень,

и мысль, что вспомнит и простит...

И вздох о том, что где-то в жизни

так много лжи и палачей,

что до сих пор нужней и ближе

губам не губы —

меч речей!




КЛЯТВА ВЕРШИН


¦ ¦ ¦


Колыбель плывет над лугом,

словно в сказке, а над ней

вижу ласковые руки

мамы ласковой моей...

Колыбель плывет, качаясь,

как кувшинка на волне...

Тихо плещет, не кончаясь,

песня ласковая мне...


Это утро — сотворенье,

день рождения земли,

светлый день благодаренья

света, детства и семьи...


Тает в синей неге неба

лютик утренней звезды...

Мама утром в платье белом —

ей смеяться и цвести!


А глаза ее жасмины —

удивленные цветы...

Колыбельная для сына

и хорал для чистоты!


¦ ¦ ¦


Я не родился в Вифлееме,

как миф — божественный Христос!


Но щеки в капельках варенья,

висюльки крупных детских слез,

глупинка глаз, пуховый волос

и дольки розовые губ

меняли мамы чудный голос:

«Какой хороший!— Не могу!..»


И не в хлеву родился — в доме,

и не под блеянье овец,

но мать была нежней мадонны,

и человечен был отец.

А сам я, как цветок, наивен,

свеж, как роса, чист, как ручей,

насквозь во мне был виден ливень

тончайших солнечных лучей!..


В домишке бедном и убогом

я пил из кружки молоко...

И меркли все на свете боги

в сиянье детства моего!..

¦ ¦ ¦


Мое окно глядело в старый сад,

а сад был дик, ветвист, полузаброшен...

К нему спешила ранняя весна,

и в нем грустила брошенная осень,

в нем буйствовало лето!

Тишина

была в саду, закладывала уши,

когда из неба падала зима,

рассыпав свои белые подушки...

Мое окно,

на нем прозрачна пыль...

Как хороши дожди в квадратной раме!

Мой голый взгляд струинки серебрил,

пропахшие небесными лугами..

Жуки, сверчки, на нитях пауки,

рой мелких мошек, осы, мухи, пчелы

семейкой, суматошной и веселой,

в саду носились — целые полки!..

Горела зелень, яркие цветы,

качались ветви, листья, стебли, тени...

В окне казался ангелом святым

я сам перед наивным откровеньем

природы!

Как любил я здесь писать,

упершись локотками в подоконник,

открыв две створки окон бледных в сад,

всегда родной и чем-то незнакомый.

Я знал его до каждого ростка,

а по утрам он был такой прелестный,

как будто я нечаянно проспал

под песни птиц таинственную пьесу!..


ЛАМПА


На костыле в стене сарая,

вздыхая и не умирая,

она висела много лет,

храня в себе тепло и свет..

Когда в потемках шпарил ливень,

казалось мне, не лампа — филин

сидит на ржавом костыле

и видит все в кромешной мгле...

Была ведь новенькой когда-то,

удобной, легонькой, пузатой

и вкусно пахла керосином,

бок лампы был зелено-синим,

цвела латунь ее и медь...

Ее принес с базара дед

и, как живой, сказал ей: «Стой!»,

поставив бережно на стол...

А из кармана полушубка

он осторожно вынул трубку,

она стеклянная была

и в пальцах словно бы плыла...

Я подбородком до стола

тогда еще не доставал...

Тянулась веточкой рука

потрогать горлышко стекла,

хотелось лампочку обнять,

чтоб я от радости — обмяк...

Я был смешнее всех разинь,

когда мать лила керосин,

из лампы прыгал прыткий звук;

бульк-бульк-бульк-бульк,

бульк-бульк-бульк-бульк...

Потом колесико на ножке

она крутила понемножку —

лез в щель тугую фитилек,

как петушиный гребешок...

Фитиль горел легко и чисто,

свет ласковый,

хмельной, лучистый,

медовый,

мягкий,

теплый,

ясный...

Вот мама вставила стекляшку

в резной червонный ободок —

и свет полился и потек,

он стал густым, янтарно-красным,

он, как подсолнечное масло,

сочился сквозь мираж стекла

и грел потоками тепла...

На потолке светлел кружок,

но потолка нам не прожег

тот золотистый чудный свет,

он тихо озарил нас всех:

хмельного деда на топчане,

мать, в светлом облаке печали,

меня, притихшего, как тень,

и белизну неровных стен,

к подушке

в сказки он манил,

клонил ко сну, в котором сны

наивны,

девственны,

нежны...


¦ ¦ ¦


О эти сказки, сказки, сказки!..

Я шею вытянув, дрожа,

с надеждой робкой и опаской

глядел в бабулины глаза.

Не черт, не демон, не актриса,

изображая свой рассказ,

она рыдала, как Алиса,

рычала, словно Карабас,

шипела, пела, затихала,

закрыв глаза и сморщив рот,

и речь чуть слышная журчала,

как ручеек, бегущий в грот...

Или, как ведьма, хохотала,

горбясь, пускалась в дикий пляс

и нежно мальчика пугала

в который раз, в который раз!

И в темноте избы вечерней,

когда и шорох — вещий знак,

она вела меня в пещеры,

Чтоб я увидел и узнал

в мерцанье лампы Алладина

все тайники Али-Бабы...

Я слышал ясно визг сурдинок,

я где-то шел, я где-то был,

я где-то плакал и молился

и превращался в некий дух,

и кто-то голосом волнистым

шептал таинственно: «Иду...»

И руки темные взлетали,

и пряди белые волос

за плечи бабки отлетали...

И на ресницах брызги слез

жалели бедных и влюбленных.

Палач торжественный, запрячь

свои сокровища — мне больно!

Шептала бабушка: «Не плачь!»

Качались тени и чертили

на стенах лезвия ножей,

и в мой нестриженный затылок

впивался намертво Кащей!..

Я бабушку хватал за шею,

к ней прижимался!

Это Лель

иль ветер зимний в тонких щелях

свистел в ночи в свою свирель?..


¦ ¦ ¦


Копна волос

и худенькая шея,

худые пальцы, ручка и тетрадь...

Стихи писать в пятнадцать не умея,

не смея их потом публиковать,

я был до слез неопытен, доверчив,—

дожди в соломе так шуршат в тиши...

Как мне вернуть мои худые плечи,

рожки и флейты тела и души?!

Как мне, сломав о скалы старый бивень

и ободрав плешивые бока,

стать вновь до слез неопытным, наивным,

чтоб вновь дрожала робкая рука

над белым сном копеечной тетради,

и, губы облизнув, сглотнув слюну,

не рифмовать позорные тирады,

которые я сам же прокляну!..

Мой первый стих был трепетным и ясным,

простым, понятным всем, как школьный мел...

Клянусь далекой юностью,— жил мастер

во мне,

когда писать я не умел!...


¦ ¦ ¦


А полюбил еще со школы

(я к ней не плелся, а бежал!)

слова болючие и голые,

как неповинная слеза...

И был урок литературы

мне, малышу, прекрасен тем,

что не знакомили с халтурой

меж свежевыбеленных стен...

И Русь казалась самой лучшей,

всегда волшебной и простой,

когда грозой врывался Пушкин,

когда громадился Толстой,

когда в ночное звал Тургенев,

луной поляны усыпив,

когда звенел рожок весенний

средь бедных изб и скорбных нив

святого пастушка Рязани

с копною медвяных волос

и несказанными глазами

в росе невыплаканных слез...

И вдохновляли не пятерки —

пруды прудить я ими мог,

а вдохновенный Данко—Горький

и бледный витязь чести Блок!

И брезжил мне маяк петровский,

лба поднимались этажи,

и шел Владимир Маяковский

по площадям моей души!

Великий классик — Хетагуров

Коста!

Но смог бы я расти,

как сам он — без литературы

великих классиков Руси?


ПАРОВОЗ


Он весь дрожал,

он весь дышал,

струился пар,

гудела топка,

его железная душа

трясла в кабине жаркой стекла...

Чумазый машинист махал,

пригнувшись, шуфельной лопатой,

и пот стекал промеж лопаток,

и грудь ходила, как меха!

Дрожали стрелки, рычаги,

звенели чисто баки, трубы,

не верилось, что эта груда —

произведение руки!

Триумф механики времен

далеких прадедов и дедов,

он для мужского создан дела,

был и покладист, и умен...

Вот он пошел, как будто в бой,

пар с дикой силой давит в поршень!

В динамиках вокзала — Трошин...

Не может быть, чтоб это в прошлом

осталось для меня с тобой!


За ритм огромнейших колес

и шатунов,

за запах масла —

горячий, резкий и щемящий,

за свист гудка струей шипящей,

за грузную, тугую массу,

за мощь,

за исполинский рост,

за то, что горы он потащит,

за клубы дыма — словно машет,

зовет с собой всех далей дальше —

я паровоз любил до слез!..


РОДИНА

Не обменял бы даже плаху

на волю на чужой земле

Степан окованный, в рубахе,

примерзшей к ребрам по зиме...

Не объяснишь, чем лучше рая

твой незаметный хуторок,

но пропадая в нем,

к Мамаю

себе бы не искал дорог!


Я не хочу судьбу другую!

Собакою придется жить —

я землю эту не сторгую

ни за какие барыши!


Ее хвалю и проклинаю,

но за нее всегда в бою,

всегда — одна, всегда — родная,

и вот поэтому люблю!

¦ ¦ ¦


По-мужски я люблю металл!—

И хочу, чтоб меня мотал,

как мотает в плечах молот

кузнеца, что уже не молод...

Мне запомнился с детства резко

бег тяжелый колес по рельсам,

с дымом в буксах, с надсадным хрустом,

гром несущихся мимо грузов,

вширь души всей размах огромный,

подпирающих небо домен,

гарь прогорклая, кокс дымящийся,

и промасленных гаек ящики,

и станины станков,

и роторы,

те, что с гулом тугим работали!..

Здесь, в груди у меня компрессоры,

звон поковки под мощными прессами,

и прокат,

и, как мамонты, блюминги,

и хорошие люди умные,

заправляющие тяжмашем,

те, что этим металлом пашут

и распахивают державу —

эти люди страну держали

на руках, вознесенных в небо,

и порой—без краюхи хлеба...

Эти люди!— Их так мотало

раскаленной волной металла,

что, казалось мне,— в смерть усталые

сами выкованы из стали!

И, как голуби, на парадах,

пот по лицам катился градом

и смыкался меж губ сведенных,

пот горячий,

щербатый,

соленый,

трудовой,

прокаленный жаждой,—

чтоб хватило металла каждому

на заводы,

комбайны,

песни,

на кастрюли,

коляски детские...

И глаза их в мечте тонули —

лить плуги и мосты,—

не пули,

строить дамбы, не лить бомбы!

Я люблю свой народ огромный,

в доброй сути своей — великий,

как до неба, гигант Магнитки...


ТРАНСКАМ1


Фрагмент из поэмы


«Транскам»— большая школа дружбы,

той неразменной и прямой,

с которой — все тебе не трудно,

с которой — без оглядки в бой!

И это дружба не застолья,

а тяжелейшего труда!

Не рассыпаются в пустое

друзья в работе, как крупа...

Сплав броневой — все флаги наций

на стройках всем родной страны

в работе слаженной, горячей!

Здесь нет людей со стороны...

В морозы — доменного жара

я ощущал каленый зной

сердец —

работа их сближала,

работа, а не треп в пивной...

Сближала русского, грузина,

украинца и латыша —

все знали, велика Россия

тем, что одна у всех душа!

И цели разные — едины,

когда они один кулак!

Эстонцы,

греки,

осетины

за год — роднились на века,

себя и стройку созидая!


Такое — сдвинь,

наруши,

смой!

Лед на вершинах белых таял,

когда одной большой семьей

шли братья приступом на скалы!


Великий ленинский урок

о дружбе наций рассказали

на гребне перевала Рок

мне два бульдозера: японский —

и с маркой «мэйд ин Ю ЭС ЭЙ»...

Трос лопнул, словно волос конский.

когда рванулся посильней...

Перевернулся «Катерпиллер»

на тропке козьей и завис —

ему «Камацу» с ревом пилит

дорогу каменную вниз...

В кромешной тьме чернильной ночи

я видел в свете ярких фар

полет

стремительнейших строчек —

их горный ветер целовал!

И превратилось в зал концертный

пространство,

я услышал хор

друзей — рабочих двух концернов,

создавших технику для гор!

Сквозь взрыв и пепел Хиросимы

и прах вьетнамских городов,

сквозь оголтелый вой расистов,

сквозь рвы с убитыми и рев,

я, в сполохах огня и ночи,

увидел, как на полотне —

цеха

и тысячи рабочих,

девчат серьезных и парней!

И слышал с перевала Рока

я за десятки тысяч миль

они скандировали громко:

«Долой ракеты!»

«Миру — мир!»

И эти крики были громче

тогда, за тысячью дорог,

чем рев моторов черной ночью

на пике перевала Рок!

В ту ночь мороз в горах был лютый,

но тот бульдозер был спасен,

не потому, что он валютный,

а потому, что был силен

руками трудового класса —

в три ночи, он при свете фар,

ушел с вершин на стройку трассы,

как символ дружбы — не товар!..



ЧЕРТЫ

Мысль — отгранила юный лоб,

в глазах — ее светилась метка...

Она учила прямо влет

бить взглядом цель предельно метко!

Она чертила профиль губ,

сожгла пушок легко над верхней

и отмела, как бурей, чуб...

Мысль — освещала вспышки смеха!

Мысль поднимала мощный лоб,

за лбом она росла и крепла,

она — отправила в полет

лицо, как флаг в порыве ветра!..


Она лудила рупор губ

и клокотала гордо в горле,

она в мостах надбровных дуг

сверкала и трясла как горы

тугие кряжи шеи, плеч

и рук прямых, как ствол «Авроры»!

Мысль — раскаленная картечь —

слова его несла народу

Чтоб на века прошла вражда!

И потому народам близки

черты великого вождя

из захолустного Симбирска...



МАТУШКА


Века, сама собой довольна,

идет по тверди русской Волга,

идет, задумчива и плавна,

с косой тяжелой, Ярославна...

Ты посмотри с крутого берега —

она несет чего-то бережно,

хоть в «море-окиян» сливается,

не расстается с чем-то, мается...

Ей в отчий дом вернуться хочется,

припомнить лес, поля и рощицы,

баржи нести с мукой и бревнами,

с доской — в смоле, рядами ровными…


По ней скользили струги быстрые

и с ними витязи российские,

и были берега росистые,

и бабы пели голосистые…

И работной народ на пристани

глядел в нее тепло и пристально

и называл великой матушкой,

богочестивой и размашистой!..

А Волге все в России — родичи!

А сколько смыто ею горечи,

а сколько дум одной поверили

безмолвно на высоком береге...


Избу хотелось ладить рядышком

с ее песком и белым камешком,

с раздольем — душу распирающим,

в душе твоей неумирающим...


А вот когда самой ей тягостно —

душа к ней просится и тянется,

чтоб, как сиротку, гладить истово

ее головушку пречистую...

За нею вся Воссия просится

к ней соколом в объятья броситься,

поднять ее на руки гордые

и окунать на буйны головы!..


И в подвенечном платье инея,

и в летнем ситчике, любимая,

не по земле идет — там узко ей,

а по душе народа русского!

Шершавит душу, гладит, мается,

смеется тихо, убивается,

как мать, что с бурлаками выросла,

но родила! И в люди вынесла!

¦ ¦ ¦


Когда уйдет последний ветеран,

кивнув родной земле, ссутулив плечи,

привыкший к боли памяти и ран,

которые и смертью не залечишь,—

заплачу я, как мальчик-сирота

в отцовской убегающий одежке

от печки, на которой нищета,

от грохота обстрела и бомбежки!


Заплачу, словно женщина, навзрыд,

в платке побитом молью и слезами,

когда займутся хаты и дворы

огнем, не долетевшим к партизанам...


Чем буду, как святыней дорожить,

когда уйдет задумчивый свидетель

обугленной, полегшей прахом ржи и

ледяных качающихся петель...


Отец!

Не уходите никогда!

Вот жизнь моя — себе ее примерьте!

Отбитое лишь за день у врага

дает вам смело право на бессмертье!


И даже отступление назад,

туда, где каждый шаг сердцами пройден

стучал в колокола страны, в набат,

что вы идете, падая,

героем!


Я жизнь свою для вас не пожалел,

не мать моя, а вы ее мне дали!

Бессмертия достойна и шинель,

и вещмешок,

и старые медали,

И фляга, что спасала от жары,

и котелок, побитый и помятый,

и письма дорогие от жены,

пропахшие неведеньем и мятой,..

«СВОБОДА!»

В рубашке фирменной

мне страшно,—

я, как в смирительной рубашке!

Боюсь войти.

Опасно выйти.

Вдруг щелкиет и раздастся выстрел!

Бегу!— Шагая неспеша...

Боюсь грабителя!

Ножа!

Спина немеет за прилавком —

боюсь бесшумности удавки...

Боюсь кафе,

отелей,

баров —

вдруг подойдет вплотную пара

и порешит меня!

За дверью

шаги соседа —

я не верю...

Гляжу на ручку цепко, долго,

тускнеет свет, как в стенах морга,

хочу кричать:

«Уйдите прочь!»

Но рот смыкает насмерть скотч!

Глаза — навыворот белки!

А канделябры, как быки...

. . . . . . . . . . .

И кто-то вымолвит: «Готов!»

Закурит «Кент».

И плюнет в кровь...



ЭПИТАФИЯ ГИМНА!


Палачи!—

Чили замучили!

Чили!

Белый парус Америки

кровью людей промочили —

насквозь...

И от слез на лицо налипают

седые потоки волос

матерей и сестер.

Чили гор,

краснокаменной горькой земли,

Чили белых часовен,

как девочку вновь обманули

и в трущобы опять завели

опрокинув, раздели,

разули.

Хлеб отняли

из тонких, доверчивых рук,

зубы выбили — чтобы не елось....

Чили,

снова из медью продубленных брюк

выбирают

дешевую

мелочь...

Вырывают любовь из сердец,

вырывают гитары,

сносят крышу

и бьют зеркала...


Помнишь, Чили,

на плошади старой,

молодою какая была?!

Трудно вспомнить:

в глазах — две чернеющих ямы,

там, где родинки —дырки от пуль,

из пробитой груди унесло сквозняками

звон веселый

и яростный гул!..

Зловеще тихо...

И как вихрь!—

Губы мертвых перекошенные от боли

на испанском

хрипло:

«Помним!»

И, вдруг, улыбнулись —

и в танце улиц

танцуют люди,

танцуют флаги,

Луис танцует слегка сутулясь,

танцует Хара под светом фары,

танцуют пальмы,

танцуют волны,

вода фонтанов,

вино подвалов,

станки танцуют в цехах заводов,

цветы на окнах,

реклама баров...

Со всеми вместе

в рубахе летней,

качаясь с песней,

отец Альенде

А в этой песне,

а в этой пляске—

врачуют честность

и строят ясли,

и хлебный запах

плывет за горы,

плывет на завтрак

к больным и голым,

и в чьи-то виллы

завозят парты —

дар Панчо Вильи,

мечта Сапаты!..

Поют и пляшут

в земле могилы —

всю жизнь на пашне

чужой

горбили...


Сестренка-Чили

выходит замуж!


Ее тащили

вчера

в казарму...


Пабло, о чем ты?

— Народ мой пытали при мне!

Народ и земля Чили,

зачем вы под пулями

на улицы мрачные вышли?

— Поэта убили нашего

Пабло-мальчишку!

И губы его посинели, как горные сливы,

закрылись большие глаза у волшебной

лягушки...

В сердце Испании нож —

от луны до Севильи,

ветер задушен!

Вечер закрашен грязью ногтей и позором,

птицу в деревьях бензином сожгли...

умер

лирический Зорге

перед трагическим взором жены и

неспетой земли.

Умерло белое, синее и золотое...

умер зеленый,

коричневый,

красный

осталась лишь ЧЕРНЬ

выхлопа танковых пушек и пьяных моторов.

Зачем?


МНЕ БЫ!


От головы и до ног тоньше шила,

я — дремучий мужчина!


Стебелек — в этой тяжкой своей ипостаси —

я напорист и страшен!


Голос — рык! В мышцах вздыбленных —

силища!

Мне бы негром в чистилище!


Мне бы грузы махать огнедышащим докером!

Но не это... не оперным...


Грубошерстных мастей по душе мне в

мужчине шаманство!

Тем противней жеманство...


Мне бы в шахту! Глашатай мужской

красоты —

я б швырнул пневмобур,

лбом буравил пласты!

Для себя, как мужчина, такую работу

приемлю,

чтобы вес отжимая —

по пояс втемяшиться в

землю!


Все мужское в мужчине надежно и стойко,

как ударная стройка!

Или стойка Али

Мухаммеда —

сплав брони и обветренной меди!


Как заклепки на теле громадного блюминга,

там работа мужчинами всех поколений

облюбленна...


Как приятно, когда ощущается нежное,

через губы, в которых гуляет железное!


Через руки, припавшие чуткими листьями,

но в ладонях есть что-то скалистое!


Через близость, когда над ромашками лона

не нытье,

а бушующий шквал бурелома!


Есть профессии мужеством резко пропахшие!

Я не смог бы, конечно, быть розовым

банщиком,

модельером трусов и невидимых лифчиков...


Выбор — дело таинственно личное!


Был бы клоуном я — тут мне сразу и крышка!

Недостойно меня, но согласен быть рикшей,

изнывать от жары

или в ливнях топиться,

чем кого-либо брить,

лучше быть колесницей!..


Прицепившись цепями, на высоковольтной

качаться —

хорошо там мечтается!


Для мужчин в самый раз там, где трудно —

обживать непокорную женщину,

тундру,

отправляться с напарником рослым в

сверхдальние рейсы,


гнать по просекам рельсы,

и мосты наводить,— межпланетные трассы,

и по-русски сказать там кому-нибудь:

«Здрасьте!»

Мне б работу дубленую мужеством риска!

Машинистом в депо,

на баржу мотористом!

Испытателем — во! То что надо работа!

Гробанулся,

привстал, и еще раз охота!

Чтобы Чкалов вошел, и дохнуло овчиной...

Молодец!

Хорошо!

Настоящий мужчина!»



СТАРЫЙ АУЛ


Уже никто здесь не живет —

давно спустились горцы в город,

собрали скарб, продали скот,

остались ветер, снег и горы...

Все с грустью смотрит на меня—

размыт дождем помет овечий,

на стенах сажа от огня...

Разжечь?— И незачем, и нечем...

Аул отцов моих, прости,

твое молчание сурово...

Здесь мы родились и росли,

играли в альчики на кровле…

Дымок сухого кизяка,

по улочкам текли отары,

а на загоне два щенка,

рыча, кость лапами катали...

На ветках куцых снегири

качались капельками крови,

а на макушках Мна-горы

и там, на самой верхней кровле,

снег искрился, слепил глаза,

щенята жмурились лениво,

а мать «жестянку» разожгла,

лепешки желтые слепила...

И у жаровни волкодав

сидел, огромный и пушистый...

И кур со свистом разогнав,

шальной, порывистый и чистый

дул ветер — искры из трубы

трещали, таяли, летели...


И только снег теперь

горит, горит под ветром —

белый-белый!..



ВОЕННО-ГРУЗИНСКАЯ ДОРОГА


Застрял «Фольксваген» в горной речке,

из-под капота хлещет пар...

Ругая речку по-немецки.

австриец думает —

пропал!..

Вода в салончик затекает,

но вот его берут на трос

и, картером цепляя камни,

«Фольксваген» медленно пополз…

Потом зафыркал, как барашек,

чихнул, мол, я еще дрожу,

и покатил тихонько дальше

смешной, подслеповатый жук...

Австриец был худой, тщедушный,

он в речке до колен промок...


В войну стояли здесь «катюши»

для переброски на Моздок..

Они стояли на дороге,

задрав квадратные стволы,

солдаты грели им моторы

и руки мерзлые свои.

Потом, в один туманный вечер,

они исчезли, как туман...

И лишь взволнованностью речи

их выдал позже Левитан...


Дорога гор...

Все здесь мне близко,

я вдохновеньем освятил

ее — от улочек Тбилиси

до крыш столицы осетин!..

Здесь дед мой жил и гнал отары

пешком с друзьями на Кизляр...

Здесь пили кровь свою хадзары,

орда монголов и татар...

Давид Сосдан спешил к Тамаре

с дружиной всадников — помочь!

И крик его на перевалах

лавины рушил —

Еду! Прочь!

Здесь где-то прятались абреки,

как волки, в чаще мрачных скал,

и вкус домашнего чурека

у них под сердцем застревал...

И среди них немало честных

людей бесхитростной души,

жертв человечности и чести

среди бесчестности и лжи!..

Здесь,

еле сдерживая душу,

откинув с ног нелепый плед,

катил на дрогах юный Пушкин,

наверно, в двадцать с лишним лет...

И молодой,

в одежде броской,

как будто чудо повторял,

рукою бледной

Айвазовский

писал задумчивый Дарьял...

Рос и мужал печальный Демон —

мятежный дух смертельных чувств,

как огнедышащая тема,

как страсть,

презревшая ничью!..

Дорога гор...

Нагие скалы,

их резкий и кинжальный взлет!

И разворочен и оскален

под ветром диким

дикий лед!

Глаза слепит от пены белой —

круша всё, камни волоча,

то пятясь,

то остервенело

швыряя валуны с плеча,

ревет седой, как вечность, Терек,

Летит, в глаза тебе глядит

и по-мужски открыто верит,

что он не будет позабыт…

Над ним орел летает грузно,

сражаясь с ветром ледников,

он ледникам и ветрам —

нужен,

огромен,

страшен и суров...

Корнями щели раздвигая

в крутых,

нависших глыбах гор —

деревья!

Силища какая —

могучий и бескрайний бор!..

И над вершинами

вершиной —

Казбек в белесых облаках,

он не надменный, но всесильный,

внушает гордость,

зависть,

страх...

Земля отцов — святая рана...

Нежна ладонь шершавых скал,

я ветер жесткий и не пряный

любить всей грудью не устал.

И родники здесь не иссякли,

одним из них и я рожден...

Рожден у входа в нашу саклю

внезапно хлынувшим дождем!..

Рожден отарами на склонах

и горьким дымом ржавых труб...

И надмогильным камнем скромным

в росе холодной поутру...

Рожден отцом,

его папахой,

висящей с поясом отца

на турьем роге перед шкапом

тяжелым, как валун свинца...

Глазами матери, в которых

жизнь человечней и добрей,

в которых вспыхивает порох,

когда, сцепившись и заспорив,

щенки играют во дворе...

Рожден невинностью лукавой

моих возвышенных сестер,

рожден их тонкими руками

белее снега снежных гор...

Рожден дорогой —

мы похожи,

я ей, родимой,

верный сын,

когда с тоской, с щемящей дрожью

я слышу песни осетин.

Когда я слышу песни братьев

за перевалами души,

мечтаю — всем бы нам собраться

и до бессмертия дружить!

Дорога —

от нее, как ветки,

к аулам тропочки бегут...

Здесь редко встретишь человека

не уважающего труд.

Арба с мукой...

С кувшином дети...

За прялкой пряха...

Муж в пути...

Так простодушны, незаметны

черты неброской красоты.

Молельня предков...

Газопровод...

В молельне — бог,

а в трубах — газ,

А есть ли бог?— Прекрасный повод

свести их вместе баш-на-баш!..

Ведь с верой в бога жили бедно,

богатство духа хороня...

Дорога гор...

Село Казбеги.

Дорога гор...

Окро Къана.

Дорога гор...

Селенье Мцхета,

над ним — крестовый перевал —

«девятый вал» хребта,

примета —

я облака здесь целовал...

Отсюда как орел на крыльях,

летишь в долину, где вино

стоит на выскобленных, длинных

столах

недавно и давно...

Где утонул Пасанаури

в деревьях свежести лесной

и где грузинская Миссури —

Арагва —

охлаждает зной...

Старик везет в тележке сено,

кругом — размах и красота!

Здесь каждый камешек бесценный,

хоть он не стоит ни черта!

Дорогой в небо все довольны!

Еще не сыт, еще не пьян,

на жгучем фоне личной «Волги» —

ицоцхлэ!— Пьет у речки Пан...

Дорога гор,

объединяя

сердца,

аулы,

города,

заботой не обременяя,

сама ты искренне горда,

что помнишь всадников и «тройки»

и видишь каждый новый день

машины,

грузы,

новостройки,

бетон — где был сухой плетень,

кирпич — где были только камни,

тая в себе туберкулез...

Дорога, ты была арканом

для всех, кто здесь мужал и рос,

Была худой,

коварной,

страшной

над бездной пропасти глухой...

Теперь ты — новенькая трасса

и жарким летом, и зимой...

И днем, и ночью серебрится

твой гибкий стан в ладонях скал...

Дорога — все на свете лица

людей,

которых я не знал...

¦ ¦ ¦


Вот это настоящая любовь!

Дремучая! Такая — что не скажешь...

Без клятв, без мельтешни, без пылких слов

она была безмолвна, словно скалы,

таинственна была как горный лес,

в котором обитали духи ночью...

Он глаз не поднимал, садясь поесть,

чтоб не увидеть женщину воочью...

Любовь, как клад, таилась в глубине,

и путь к нему они лишь двое знали...

И обращался к собственной жене

он голосом незвонкой крепкой стали!

Он обходил ее, она — его,

имен друг друга вслух не называли

на людях и без них, но горцы знали,

что между ними мир, покой, тепло,

что между ними страсть и красота,

кинжальная, но в грубых ножнах чести!

На свадьбе, на поминках никогда

никто не видел их вдвоем и вместе,—

он, как гора, стоял среди мужчин,

ее совсем не видя среди женщин,

как будто был далеким ей, чужим,

и ею сам был тоже не замечен...

Так жили эти люди день за днем,

так жили эти люди год за годом

под крышей сакли порознь, но вдвоем...

Она без слез стояла перед гробом,

не плакала на кладбище она,

когда росли над ним в могиле камни,

не плакала, вернувшись, на топчане,

одна, детьми в тряпье окружена...

Кинжал она сорвала со стены!—

Но дети разом в ноги ей упали,

все семеро так выли и кричали,

как будто дни их жизни — сочтены!

КЛЯТВА ВЕРШИН!


Горы —

окаменевшая готика духа!

Ваши вершины мчатся ввысь,

а пропасти — в глубины иреисподней!..

Неприступные,

плечом к плечу вы стоите веками

от имени и во имя

тех,

кого не сломили бури жизни,

не сточили бешеные реки зависти,

лавины ненависти,

ураганные ветры презрения!.,

Вы поклялись держаться до конца

и вдохновлять безжалостным символом

мужества

тех, кто в пути с молитвой обращенной к

Святому Георгию,

предпочитает

милосердию — смерть,

состраданию — смех в лицо проклятой судьбы,

нежности—суровую притчу чести,

вскипающей на плотно сжатых губах

молчания,

молчания,

в котором величие бога!

Клятва вершин!

Я верю ей, как каменной могиле,

которая никогда не выдаст

отчаяния мужества того,

кто вошел в нее в полный рост,

не сгибаясь под бременем жизни, брошенной

собакам!..

Клятва вершин!

И чего стоит бессмертие

перед смертью Хаджиумара

и безвестным камнем его могилы?!


¦ ¦ ¦


Присядь, Нана, и отдохни,

здесь нет гостей, лишь я да ты.

Скажи мне, где твои мечты?..

Где эти парни — риск и страх,

что гарцевали на конях

зарей предутренней в горах?!

Твой голос чистый прост и тих...

Кого запомнила из них?

Не смейся, добрая, кого?

Ужели деда моего?

На честный взгляд — он сущий черт,

грубее скал его чертог,

в котором, кроме тагана,

он сам и ты — его жена.

Что, валуны рубил умело?

Что, перед ним немел любой?

Он тише сна перед тобой,

ну, неужели ты робела?

Чем подкупил тебя, Нана?

Ведь хлебосольных здесь немало,

и в саклях пиво и еда —

как будто праздники и горе

под крышей прадедов всегда!..


Сама не знаешь?

Шепчет:— Да...

И на лице — ладони рук.

Ну, как ребенок...

Рядом внук...


ОСЕТИНСКИЕ ПИРОГИ


Пироги внесла она,

пальцы—трепетные листья

в корке—сполохи огня,

жар,

а масло — золотисто...


Нож не режет — утопает,

и течет по пальцам сок,

вязнет, тянется и тает

обжигающий кусок...


Похвали ее — зардеет,

выйдет, голову склонив,

и ответить не сумеет —

жены горские скромны.


Что скрывать, и ей приятен

дар гостей ее — почет,

вот, улыбку в сердце спрятав,

вновь хлопочет и печет.


Дым из печи нежно душит,

ветер в чутких пальцах рук,

чтоб огонь горел получше

сунет в печь упрямый сук,


и подправит Сковородку...

Шумный говор всех гостей

стих — она заходит робко,

и платок в муке на ней.


И как-будто здесь экзамен

на тепло ее души.

И высокими горами

смотрят ласково мужи.



¦ ¦ ¦


Я эпос наш читал, но много проку

в игре воображения? Никак

не мог увидеть яркой и широкой

картины — скрыли годы и века...


Но вот в горах, на родине, однажды

я был на свадьбе — мрачные места,

все небо закрывали глухо кряжи...

Гостей встречал я, стоя у моста...


А глыбы туч, белей моей бумаги,

клубясь, творили в скалах лики лиц,

я, мне казалось, вижу Урызмага,

а рядом с ним, наверное,—

Хамыц…


А глыбы туч спускались ниже, ниже,

в изгибах их — то бороды, то меч...

Батрадз сидел верхом на верхней крыше

как бы решая, встать или прилечь...


Вдали читался тонкий профиль стана,

был царственен тот стан и обнажен,

и мне казалось, вижу я Шатану,

клянусь богами —

лучшую из жен!


Мой волос дыбом встал и, хоть не мистик,

мурашки побежали по Спине —

я видел наяву далеких, близких,

пусть даже и пригрезилось все мне...


И я на сакли глядя и на крепость,

на гордых горцев пляшущих огнем

увидел вмиг и прошлое, и эпос,

и в этот миг —

ударил в скалы гром!


ЧАДРА


Манит покров —

а что, скажи, за ним,

коварство, блуд

или же

тень и нимб?!

Лик сатаны

или овал айвы,

и жажда боли, страсти и любви?!

— Сорви чадру!

— Не смей, хоть невтерпеж!—

Глаза — клинки там,

губы — острый нож...

А, может, нежность,

лень

и тишина...

Чья дочь в чадре?

Сестра чья?

Чья жена?

За тонким черным шелком

ночь иль день?


И сколько ты выслеживал недель,

чтоб совершить невольно тяжкий грех

и с женщины чадру сорвать при всех!

Сорви чадру — пусть видит все вокруг...

Не трожь!—И оцени ее чадру...


Открыты горы, но войди в скалу!

Открыты ноги в «мини» —

я стерплю...


Порок в чадре,

В чадре порог табу.

Открытое лицо — и я люблю

Но я люблю тончайший черный шелк,

зависший над смятенною душой,

как ночь в звезде,

как шорох,

тайный знак,

чтобы никто и никогда не знал,

что чувственный, не обнаженный стыд

сквозит,

скользит,

моргает,

ворожит,

зовет к себе — чадра тут не причем,—

владей ее невидимым ключом!..

А то, что ткань скрывает и молчит —

от грубого удара

верный щит!..


Сними чадру

и вновь ее надень,

когда наступит ночь —

и грянет день...



¦ ¦ ¦


Серый Терек и серые скалы,

серо небо, как воды реки...

В сером, грубо граненом стакане

серой кажется плоть араки...


Серый цвет основателен, сдержан,

цвет неброский, спокойный, простой…

Я любил в осетинской одежде

цвета серого скромный покой…


В серой пыли колеса арбички,

домотканная ткань башлыка...

В серый день, рядовой и обычный,

не гремит под рукою строка...

Эта серость, конечно, не серость

серых будней и серой души —

в этой серости мудрая смелость,

смысл того, чем всегда дорожил...


В этой серости древняя сага

о героях забытых могил,

в этой серости выцветшей саржи

слезы тех, кто терпел, но любил!..


И глаза незабытой горянки

были серыми, словно скала...

Ранним утром, по-летнему ярким

я простился, не спрыгнув с коня...



Г. Т.


Горы ночью становятся больше

и чернее становятся чащи..

В небе звезды плескались, как бочки,

в пустоту опрокинутой чаши...

Эта чаша неровным вырезом

пропадала меж зубьев каменных —

горы на ночь гигантски выросли

исполинскими великанами!

Вот Куры голубая нить

в чешуе серебра и олова...

И мелькают машин огни,

как в пещере, где страшно и холодно!

Мера времени в дебрях скал

смерти времени, друг, подобна —

горец здесь бы всю жизнь скакал,

не доехав к себе до дома..

Та гряда—как во тьме шакал,

эта — тянется ввысь питоном...

И мерещится в глыбах скал

с бородой голова Платона...

Ну и пропасть — драконова пасть!

Всем галактикам в ней топиться...

Слова два. Понимаю их власть!—


Галактион Табидзе.




¦ ¦ ¦


Осетинская гармонь —

боль и месть Сырдона...

Ты ее дыханьем тронь —

и она застонет!


Ты ее тоскою тронь —

и она заплачет!

Осетинская гармонь

ничего не прячет!


Осетинская гармонь —

лучше нет подруги!

Ты ее руками тронь —

поцелует руки!


В поцелуях пальцы рук...

согревает душу

каждый вздох

и каждый звук

из нее плывущий...


Осетинская гармонь

согревает тело,

как огонь под очагом

путника с метели...


Вся Осетия поет

или же рыдает,

если сердце оплетет

музыка родная!


Если верные сердца

нежно укачает

без начала и конца

светлою лечалью…


Если к счастью позовет

через все несчастья!

И сама в слезах замрет,

чтобы отмечтаться...


Отчего такой Мотив

ласковый и долгий,

словно едешь и молчишь

ночью на дороге...


Словно едешь на коне

раненым абреком,

тихо думаешь о ней,

заезжая в реки...


Осетинская гармонь —

царственная бедность!

Вижу — худ, но озарен

бледный профиль деда...

Вижу — голоден мой дед,

как его собака,

но крылат худой бешмет,

а в глазах отвага!

Вижу — дед не доживет

и до свадьбы сына,

втянут намертво живот,

но в ручищах сила!


Отчего мотив берет

за душу и тащит,

словно снова не растет

ничего на пашне...


Словно снова на аул

рухнула лавина,

белой смертыо помянув

грешных и невинных...


Тонкоструйная моя

в переливах песни,

помяни, гармонь, меня

отойду я если...


Каждой раною души

чувствую так много!

Ты тащи меня, тащи

по ножам живого!


Я стерплю и смех, и стон,

я люблю, страдая!

Осетинская гармонь —

девушка седая!..


¦ ¦ ¦


Откинув шаль, цыганка мне гадала,

и сказ ее был трогательно мил...

Мощнее сверхчувствительных радаров

я вижу все за двести тысяч миль!

Не нужно мне лететь в Париж и в Лондон,

в Тунис и Осло, на Мадагаскар —

я вижу все своим волшебным оком

сквозь толщу грунта, волн, гранитных скал...


И в этот миг, когда ложится строчка,

кромешной ночью, сквозь пургу и зной

я вижу все — стремительно и срочно,

И знаю все, что с миром

и с тобой!..

 

ПИК!


У каждого своя большая цель!

Мои вершины тоже, друг, не близко,

но альпинистом я б не уцелел —

сорвался б камнем в пропасть и

разбился!..

А что их тянет, черт возьми, наверх?

И стоит ли карабкаться, взбираться,

за каждый шаг — с самим собою драться,

надеясь на сомнительный успех...

Ни прессы, ни ликующей толпы —

вой ветра и безмолвие, и скалы,

и ни одной порядочной тропы

туда, где лед чудовищно оскален,

где ледоруб не слушается рук,

где камень, как броня,

и где лавины

к прыжку готовы — так они невинны,

пока они тебя не перетрут!

Но путь наверх, к мечте — всегда такой.

и этот бой — кардиограмма жизни,

чем дальше пик — тем он желанней, ближе,

хоть тыщу раз был проклят он тобой!

Вперед!

Неразрешимостью карниз

над головой твоей, как пасть дракона —

за зуб его схватился —

и повис,

и страшно посмотреть сквозь бездну

вниз,

И жизнь висит на ниточке. Твой приз,

твой самый сногсшибательный сюрприз —

сорвись,

но ввысь!

Хорош разумный риск —

ты на вершине,

словно на короне

чистейших бриллиантов льда и гор,

лавин,

туч,

рек и царственной долины,

ты силой взял, тебе не подарили,

грудь рвущий на куски шальной простор!

Жми руку богу — это же Олимп,

вершина в белой тоге — глыба Зевса!

Лицо черно, дыханья нет —

засмейся,

чтоб треснуло лицо!

Весь мир и Месснер1

на пике человечества —

один!



¦ ¦ ¦


Перед проклятием стиха,

когда неведомо решение –

мне невозможно отдыхать,

мне нужно вкалывать, пахать,

работать до изнеможенья!


Я не могу разжечь костер,

хлебать уху, трепаться зайцем—

всегда в душе моей костел

под бурей фуги сотрясается!

Пусть у поэта дохлый вид —

владеет он такою волей,

что даже смерти не позволит

на миг его остановить!


¦ ¦ ¦


В разврате,

в каретах,

толпятся гурьбою

все Плантагенеты,

горою Бурбоны,

бароны и лорды,

графья,

казначеи —

откормлены морды,

засалены шеи...

Великие свиньи!

Великие хамы!


Господь, я не с ними,

я гость в твоем храме...


ХАНС КРИСТИАН АНДЕРСЕН

Собрав лукошко первых детских слез,

иду с подарком к сказочному деду —

он тоже был доверчивым и бедным,

и добрым, как в пустыне водовоз...


Когда приду я в Данию твою —

открою сказок выстраданный томик,

и по нему найду твой скромный домик,

и постучу, и двери отворю...


Дед выйдет в деревянных башмаках,

холщовый фартук, жилистые руки,

в глазах блеснут лазурью незабудки,

а, может, два зажгутся маяка...


Хоть будет светлый день, в руках его

увижу я лампады бок потертый,

но вместо фитиля ржаную щетку

из нескольких тончайших стебельков...

Подняв глаза, увижу я лицо

умытое волшебными слезами,

спрошу — как это мог делиться снами

он с нами, жизнь прожив средь подлецов!..


Спрошу еще — где прятался тот клад,

который разделил всем детям мира,

прожив свой век заботливым и мирным,

в окне дырявом слушая цикад...


Со мной гуляя в крошечном саду,

он что-то мне еще такое скажет!

И вновь мальчишкой джема, слез и сказок

войду с ним в дом

и больше не уйду!



МАСЛО...

Кульгура — паства красок на холсте...

Прозренье наступает в жизни редко,

но я постиг в щемищей красоте

через искусство

сущность человека!

Искусствовед расскажет вам про «роль

искусства»

и волнующе, и пресно...

Да я через искусство приобрел

миры!

Не заплатив за них ни пенса!..

Я ел полотна глазом и дрожал —

светились в темноте они, без света!

Не воздухом в музеях я дышал —

пространством рвущим дерево багета!

Я жил в полотнах!

Плоть моя и дух

кипели магмой в кратере вулкана!

Казалось мне, по жизни я иду

со дня творца до наших дней — веками!..

Казалось мне, что в будущем мой шаг

не остановит смерть, что буду вечен!

Был чудом в полотне простой ишак,

и был Иуда страшно человечным...

И было умирать Христу легко —

бил солнца свет в окошко, как цунами!

Прекрасный Рубенс!

Гневный Эль Греко!

Святая нежность кисти Тициана!

Микельанджело!— вызов и таран,

миры — в котле обугленном искусства!

Остаде! Кранах!—

Что там за бедлам

в корчме с бочонком эля и капустой?!

Прости их грешных, Джотто!— Все живем

один лишь раз…

Смотри, как побледнели

мужчины мира – поразил их гром

перед явленьем Флоры Ботичелли!

Три грации — я к ним ворвусь потом

с трилистником —

мне нравятся все трое!

С мечом и в шлеме лезу в полотно —

там Гектор ждет,

целуя стены Трои...



¦ ¦ ¦


Впечатляет убогая поза

тех, кому очень много дано —

переходят поэты на прозу,

из театра — уходят в кино,

словно карты тасуются жанры,

каждый — медиум, универсал!

Был в балете беспомощным, жалким,

в цирк рванулся — и все наверстал...

Знает мир Леонардо Да Винчи,

но Да Винчи от куполов крыш

с головой был в планету завинчен,

ну а кнехты удачи— в престиж!

Словно блохи летают позеры

с этой плеши роскошной — на ту...

Неужели престижно — позорить

перед всеми свою наготу?!

Стал редактор большим режиссером,

стал недавно, хотелось давно..


Если сами с собою вы в ссоре —

значит вам ничего не дано...


МАСТЕР


Памяти Р. Л. Кармена


В руках портрет — на фото мальчик

скромный,

взгляд бархатный, но будет — ножевой!

Кто он?— Чудесный юноша Вероны?

Гаврош?

Морозов Павка?

Кошевой?..

А губы смежены, как в поцелуе,

а бледный лоб — высок и напряжен...

Он всю планету скоро очарует —

кинопират!

Но не кинопижон!

Рука стрелой летит по спинке кресла,

а в пальцах рук — пульсирующий ритм

бегущих

к морю

вскачь

одесских

лестниц,

где чайки,

шхуны,

докеры и дым...

Где в суматохе радостной причала,

под скрежет,

скрип,

гудки

мачт,

тросов,

труб—

страна его огромная качалась

под флагом ярко-красным на ветру!..

¦ ¦ ¦


Фотокор в кожанке,

вы куда?

«А можно — на электропровода?»

Красная площадь!—

Сталин, Ворошилов...

Аж до стрельцов —

переворошило!..

С камерой очкастой

лезет в паровоз —

в «сверхтяжелом» мчатся

он и Кривонос!


Трубы — длинноствольные,

кадры — эпохальные!

Жарят уголь в штольне

мужики Стаханова!


Митинги заморские,

митинг Днепрогэса!

в Кара-Кумах мерз он,

у Седова — грелся...


Вот она — Испания!

Новая республика!

От недосыпания

стал похож на кулика...

Репортажи четкие!

Репортажи срочные!

Белых женщин в черном

подкосила очередь!

Вместе с ними падает

почему-то камера,

но она снимает,

но она не замерла...


¦ ¦ ¦


Верните намять! —

Нате вам глаза!

Контуженный всем тем, что будет после,

немея,

плача,

радуясь,

дрожа,—

я вглядываюсь в то, что было в прошлом!

Целую, как святыню, каждый метр

уже иссохшей, выскобленной пленки,

в которой вижу полчища химер!

Груженые снарядами трехтонки!

Войну!

Так воздадим же и ему,

и скажем все отрывисто и резко,

что каждый кадр, отснятый им в войну —

дороже нам любой античной фрески!

Не потому, что рвутся тучи бомб

и корчится под взрывами природа,

а потому, что в каждом и любом —

он видел смерч Семнадцатого Года!

И дым горящих заживо полей,

и Ленинград, что голодом морили,

он видел сквозь Декреты о Земле,

и сквозь Декрет могущества — о Мире!

Он сквозь очки Калинина глядел,

глазами проницательными Нетте

на груды изуродованных тел,

на собственную, куцую шинельку...

И ненависть, сквозящая добром,

и нежность, измочаленная злостью,

вели и автоматом, и пером,

огонь — из жерл громящих Окон Роста!

Под лампочкой «ликбеза» он писал

с рабочим недописанную тему...

Горел Гастелло!— В скулах пела сталь

на первого советского мартена!

И сам спецкор на бруствере,

в тылу,

на крышах Минска,

в грязи по колени,

был дорог нам еще и потому,

что оком был советских поколений!



¦ ¦ ¦


Он был красив могучим зреньем духа!

в Нью-Йорке, выйдя ночью на Бродвей,

он видел и величье, и разруху

в слепящем море пляшущих огней!..


Похожий на стального дипломата,

погрызшего в блокаду прелый жмых,

он был поэлегантней

«кадиллаков»

и джентельменов, плавающих в них...


Не молодой и никогда не старый,

но джину предпочтя валокордин,

он был пофешенебельнее баров

на улицах размашистых витрин...


И грохотом, и ритмами ошпарен,

и даже лежа, втягиваясь в сон,

он невысокий —

выше был Эмпайра,

и был длинней моста через Гудзон!


¦ ¦ ¦


Как спринтер, перепрыгивая лужи,

и гарью смога черного дыша,

глазами в рези острой —

видел глубже

подземных сейфов — сфинксов грабежа!

Он был богаче Морганов, Дюпонов —

Валютой убеждений дорожил!

А бедных и бездомных знал и помнил —

всей силой сострадания души!


И камера — свидетель неподкупный,

им навсегда одухотворена —

трещала в ухо:

«Этот город крупный

снимать придется с боем, старина!»


¦ ¦ ¦


Никто его потомкам не заменит!

Прочь, скромность!

Опрометчив ложный стыд!

Я видел три десятка лент Кармена,

но смерть Кармена

небу не простил...

Здесь неуместны громкие тирады

и всхлип банальной фразы: «Очень жаль...»

Живым —

он стоил мощи Илиады!

Глухой бы помнил все, что он сказал!

Мы узнаем родных по зову крови,

по запаху,

по звуку,

по шагам...

Он был родным — одним движеньем брови —

всему живому!

Только не врагам!

Пропахший всеми запахами мира,

промокший всеми ливнями земли,

он был на «ты»

с верстой и длинной милей...

В карманах — франки.

доллары,

рубли...


Продубленный ветрами океанов

и штормовой походкою морей,

он чувствовал циновки Окинавы,

спиной прижавшись к скалам Пириней...


Он чувствовал, как чувствуют рубаху,

промокшую от крови страшных ран,

как ходят кряжи мышц твоих, о пахарь,

и как с корнями душу рвет орган!..


На грани чести, мужества и риска,

бескомпромиссный рыцарь доброты,

он был кристально честным коммунистом!

Кристально чистым! Может быть — святым!..



¦ ¦ ¦


В костюме он — крестят, казалось, ленты

с патронами его худую грудь!

Фидель его любил, любил Альенде,

просили континенты:

«Не забудь!»


Одним из первых шел всегда в атаку

и многих смельчаков он был смелей!

«Киношник»—но его любили в Ставке,

тащил к себе — Эрнест Хемингуэй!


В бамбуке, обходя тугие мины,

снимая потрясающий прибой,

он говорил о жизни с Хо-Ши-Мином,

и никогда о смерти — сам с собой...


И, проникая в сущность всех явлений,

как медиум, провидец и пророк,

он знал, что есть одна основа — Ленин,

для верных размышлений и дорог!

Он знал, что есть одна страна на свете —

страна Советов!

Яро, как волна,

его на все фронты планеты

швыряла!

И в объятия звала!


Он так ее любил! Уже седея,

за грудь хватаясь высохшей рукой,

порою невозможное он делал,

презрев давно заслуженный покой!


И смерти он доказывал, что молод! —

каленой жаждой к жизни на века

пылают в доме соты книжных полок,

последний лист его черновика...


И смерти он доказывал, что молод,

и в споре с ней, как мальчик, был упрям!—

Иначе чем же вызван страшный голод

неодолимый —

к людям и мирам!


Он был всегда!

Везде!

В любом и в каждом!

Он был во всем — что было,

будет,

есть!

Нелепый,

неожиданный и разный,

он миру был, как радостная весть!

В траншеях и в Кремле,

в семье и в Прадо

смертельно человечнейшим — прямой,


Роман Кармен — штурмующая правда,

летящая, как смерч,

к передовой!

¦ ¦ ¦


Пронесся метеор! — В мгновенье

погас в ночи слепящий свет...

Он что, был проклят всей вселенной

или трагически ослеп?!

Куда с такою силой мчался

из ниоткуда в никуда?

С могучей плотностью и массой

он вдруг растаял, как слюда...

Каким сомнением разрушил

то, в чем всегда был убежден!

Или же сам собой задушен

растаял каменным дождем...

Ему подобные в орбитах

кружат, поддерживают связь…

О честолюбец! Кем избитый

летел он плача и смеясь?!.


О СЕБЕ...


Сто тысяч взрывов ядерных в мгновенье —

моя, в кепчонке броской

голова,

как я могу, торжественно говея,

лепив бумагу

«первая глава»,

писать рассказ,

приметившись,— романчик,

в надежде прочитают и поймут!

Писатель переделкинский, ты — дачник,

ну, а меня, всем надо помянуть,

как поминают звезды

катастрофу

галактик и миров

в безмолвной мгле...

Все сущее во мне!— Какие строфы?

Владея всем!— Какого черта мне

примочки славы,

хлам пустых блестяшек,

поклонницы

и прочее

нудье...

И если я сыграю лихо в ящик —

со мной весь мир из вечности уйдет!

Мой мир!— А он

неизмеримо больше,

чем все миры в космической гульбе!

И будущее будет вечно прошлым,

в котором нет ни слова

о себе!


¦ ¦ ¦


Женщина!

Сумасшедшая!

Куда?!


Не знаю...


¦ ¦ ¦


Она пришла вернуть мне книгу Лорки...

Она была по-девичьи чиста,

в глазах ее, доверчивых и робких

читалось все, как с белого листа...


И поправляя волосы несмело,

она смеялась, пряча долгий взгляд,

а тело пахло детской карамелью

и свежестью морозного белья...

Так зыбка, мимолетна, скоротечна

невинность и прозрачность этих лет...

И видел я задумчивые плечи

в цветных полосках выглаженных лент...


И вдруг она как будто стала строже,

до плеч моих дотронулась дрожа,

прижалась, и не пряча стыд и слезы,

тревожно устремилась мне в глаза.


И этот взгляд взывающий и ждущий,

был так открыт, и так незащищен,

как будто

небо брызнуло мне в душу

еще зеленым, утренним дождем!..




¦ ¦ ¦


А ветви нависали над проспектом,

легко скользя над крышами машин,

цветы на них, их запах знойным летом

то освежал,

то нежил и душил...

Настоенный, как ром, густой, тягучий

тот аромат пронизывал насквозь

отпетую уже «бе са ме мучо»

и лунных стен окаменевший воск...

Он в рот втекал цикутой и бальзамом

и застывал в глазах как сладкий клей...

Цветной мираж — мерцал перед глазами

проспект в ручьях неоновых огней...

И пахло чем?—

Миндалем и шафраном...

О сладострастье южных городов!

Все тело — окровавленная рана!

Желание мое —

как сто клинков

впивается в меня,

в глаза

и в лица

цветущих женщин,

спелых, смуглых... Ночь —

которой и до смерти не напиться,

которую, как смерть не превозмочь!..


СНЕГ В РИГЕ


На море падал снег,

на улочки,

на крыш ажурные горбы...

Все люди — мельники, снегурочки,

снег искрится, трещит, горит!

В снегу троллейбусы,

трамваи,

деревья белые и пруд...

Лишь семафор — то окровавлен,

то, как желток,

то зелен, плут...

Но вспыхнул вдруг фонарик солнца,

и солнца острые лучи

залили золотом оконца,

зажгли, как угли, кирпичи...

Игла собора в ярких вспышках,

как будто сварщики на нем,

и в сотах древней ржавой крыши

сверкнул густой, тягучий ром...

И в нишах портики синели,

и закипал цветной витраж,

и ветер резвый, ошалелый

таскал у ног моих «диманш»...

И пахло шоколадным кремом

и теплым кофе из двери

модерной маленькой таверны,

и пахли деревом дворы...

А снег хрустел, хрустело тело

и воздух плотный, как стекло...

и девочка еще несмело

звенела в будочке: «Але...»


¦ ¦ ¦


Дверные ручки медные — до блеска

начищены холодным ветром резким!

Лед в стеклах —

так целует их мороз...

Ночь Рождества!

рохлада рыжих кос,

ворвавшихся с мороза в теплый дом...

Английский клуб непамятных времен —

гербы герольдов,

каменный камин,

и тонкое мне слышится «камм ин»...

А это — Рига.

Свечи и друзья,

хрусталь в руках, как свежая гроза,

чернильны шторы,

ветер за окном

гирляндой брызг стучится в каждый дом!

А рыжая — покой и тишина,

вниманьем всех к себе освещена,

с холодной влагой в медленных глазах,

как в липком соке пьяная лоза,

снимает гетры с белых, томных ног...


Ее зовут прелестно — Ингеборг!

Л.


Опять мне слышен вечный звук органа,

он лечит раны — раны бередя...

Опять я вижу утром рано-рано

бегущей в школу девочкой

тебя!


Чист свежий воздух, золото на окнах,

на Домском зеленеет тонкий шпиль,

и никого на улице широкой —

твой город заколдован,

город спит...

И только ты, с хорошеньким портфелем

в костюме школьном, маленьком давно,

с овсом волос не высушенных феном

плывешь

как бы в замедленном кино...


И волосы, распущенные плавно,

плывут за головой—прозрачный мед,

как на страницах западных журналов

все грации тебе известных мод...


Назад относит платье от коленей,

назад, как ветвь, отброшена рука,

а на лице — такое откровенье,

такой полет!—

Не видели века...


Еще! Еще: И, напрягая память,

я возвращаюсь к пытке этой вновь!

На небе синева горит, как пламя!

Сквозь кущи лет — лети ко мне, любовь!


ПРОКЛЯТАЯ!


Я, если б даже был

кривым,

горбатым,

слепым,

и, если б даже подлым был,—

заслуживал любви,

хотя б как к брату...

Я так тебя!

Я так тебя любил!


Я — самозванец чувств твоих к другому!

Но кто, скажи,

но кто еще, скажи,

так защищал худой своей рукою

твой сон,

твои мечты и миражи?!


Возможно, был смешон и старомоден,

возможно, неуклюж был и нелеп...

Но сколько раз о жизнь я бился мордой,

чтоб отыскать

цветы тебе и хлеб!..


Возможно даже был тебе противен!

Когда была смертельно ты больна —

согнувшись в три погибели под ливнем,

я умолял, чтоб ты была жива,

безбожник — бога,

я его придумал,

чтоб спастись — спасая лишь тебя!

Случись несчастье — я бы тут же умер

у ног твоих,

на шаг не отойдя!

Такого не понять мужьям и женам,

и никому на свете не понять!

Тебя — да будь с рожденья прокаженной —

и б целовал, как не целует мать!



ОН


Не так войдет,

не так обнимет,

не так на гвоздь повесит плащ,

не так твое промолвит имя,

поймет не так твой смех и плач...

И все же ты к нему стремишься,

к нему! Меня уже не ждешь!

Всей силой чувств и силой мысли

я понимаю — ты не лжешь

себе и мне, ему, чужому,

уже родному для тебя...

А я один в холодном доме

сижу и думаю: «Судьба...»

Сижу и думаю, немея,

полубезумец и дурак,

что от любви к тебе смелея,

он будет делать все не так,

что будет делать все иначе,

не так как делал раньше сам

немножко нервный, грустный мальчик,

твоим поверивший глазам...



¦ ¦ ¦


Могильный холод в тяжком слове «был»...

Так меркнут витражи под слоем пыли...

Я так, я так отчаянно любил!—

Не может быть, чтоб это позабыли!

Не может быть,

чтоб тиной обросла

та тоненькая, длинненькая лодка,

ее полет неслышимый и легкий,

и два ее стремительных весла...

Те вечера...

А кажется вчера...

мы шли с тобой, чему-то улыбаясь,

и ты к губам прикладывала палец,

когда шептал в окно я

со двора...

Не верю я, что это далеко,

друзья тех лет, мечты, надежды, планы...

Но толща лет ли,

кажется,— веков

легла хребтом зловещим между нами...

Все стерлось, все поблекло, отошло,

растаял аромат, исчезли краски...

Чудесно это было, хорошо,

да, да, незабываемо, прекрасно,

волшебно, да, божественно!

Ну, что ж,

слова не возвращают, только ранят,

и даже фантастический тот дождь

никто не возродит!

И не помянет...


¦ ¦ ¦


Мой друг,

весна опять на стеклах

рисует лютики дождем...

Мой друг, доверчивый и теплый,

давай посеем и пожнем

себе детей, любви и хлеба,

и поживем среди людей,

чтоб новый день за старым следом

был целомудренией, светлей...

Чтоб все, что мимо пролетело,

что отошло, не удалось,

как родники в снегу, белело,

в потоках льющихся волос...

Среди аптечных банок с джемом,

червонно-рыжих, как закат,

готов я вечное движенье

в тугую банку закатать,

чтоб только пахнуть сеном, маслом,

клубникой, деревом и льном,

чтоб мы—кудесница и мастер—

все в жизни делали вдвоем...

Любовь нас наша не осудит

и нас ведь не переживет —

идем полоть, болеть простудой

и собирать в кувшинчик мед...

Ты впереди иди, я — следом,

чтоб видеть твой спокойный шаг,

чтоб, озаренная рассветом ,

ты помогала мне дышать…



УТРО


Весна...

Рассвет...

У спящей дочки

бледны фарфоровые щечки,

закрыты серые глаза,

как светлой тенью, образа...

А рядом с ней лежит жена,

она почти обнажена,

не вижу под волной волос

озера глаз и тонкий нос...

А у меня на сердце зной,

от ясной радости немой,

гляжу на них во все глаза,

как на смешные чудеса!..

Гляжу на них, счастливей всех,—

сейчас раздастся детский смех,

жена с улыбкою зевнет,

а мне польется в сердце мед...

Я их, конечно, обниму,

послушным, кротким, как Му-му,

приму и радость и упрек,

и протрублю в олений рог!..



ИМЯ


Я назвал свою дочь Полиной,

чтобы пахла в мороз калиной,

чтоб щемящая нежность поля

замирала в ее подоле,

чтобы ноги ее высокие

исхлестало тугой осокою,

чтобы руки тонкие, плавные

заплетались в венки с травами,

чтоб ласкали дожди летние,

обвивали ветви и лебеди...

Я назвал свою дочь Полиною,

чтоб ресницы мерцали инеем.

чтоб в глазах удивленных, синих

бились радость и боль России,

чтобы жизнь ей дарила счастье

в чистом пламени мысли, страсти!..

Пусть порывом шального ветра

ясным, солнечным ливнем света

озаряет ее,

бегущую

в чьи-то теплые, нежные души!

Пусть пройдет через все

и выстоит!

Волевая моя,

лучистая,

нежность бури,

цветок на камне

только

с мамиными глазами...

¦ ¦ ¦

Дождись дождей, любимая, дождись

весны — ее я чувствую дыханье,

одежд ее лучистое сиянье,

оно с небес струится ясно вниз...


Дождись дождей, любимая, дождись,

дождей весны — доверчивых и юных,

и зазвенят серебряные струны,

и запоет земля и с нею высь...


Дождись дождей, любимая, дождись,

в моих объятьях таешь ты, как свечка,

дождись и зазвенит в долине речка,

зазеленеет в почке первый лист...


Дождись дождей, любимая, дождись,

земля вдохнет в тебя святую силу,

вновь станешь и веселой, и красивой,

цветущей и зовущею, как жизнь!

Дождись, моя любимая, дождей...

Нет у меня, нет никого на свете,

лишь ты, твои наивные советы

и воля мудреца...

Так пожалей,


не уходи из жизни до дождей,

я верю в них, они всегда целебны,

и в них прощенье бога и вселенной

твоей любви к беспомощной моей!..


¦ ¦ ¦


Мне бы

в моторке

с матерым мотором —

в море моренное

в пенном мажоре...

Голым

под ветер

остервенелый,

так, чтобы тело

гудело,

звенело!


В белых от соли

брезентовых шортах

в чьих-то широтах — бескрайних, широких!


Мне бы

куда-нибудь выше и дальше,

ближе к единственной в мире удаче

недостижимой ни мне,

ни другим —

ошеломительно быть молодым!




ГОРЫ В КОБИ



ПАМЯТЬ МАЛЬЧИКА


УТРО


Петух в сарае спел псалом...

Неповторима прелесть утра!

Так призрачно, прозрачно, хрупко

и, рассыпаясь перламутром,

дрожит и дышит солнца ком...

А утро осенью с дождем,

когда шуршат под ветром листья

и зябнет улица и дом...

А утро с беленьким снежком

в больших и теплых пятнах солнца,

они, как красные червонцы,

сугробы греют за окном.


И нет шести. Еще так рано.

От ветерка дрожа у крана,

Зевает мама во дворе,

и тают звезды... Ку-ка-ре...


А с петухом проснулся дом,

но я еще на грани тайны

меж пробуждением и сном,

когда нетронут умывальник,

когда еще закрыты ставни,

когда плывет лениво, тает

часов стенных старинный звон.

¦ ¦ ¦


Был сумрак,

я не видел рук,

все ели жадно кукурузу,

костер по центру, мы — вокруг:

сосед мой, Жорик голопузый,

и Женя — Жорика сестра,

лицом точеным — индианка,

она гоняла сноп костра

какой-то ржавою жестянкой.

И мы с поджаренной дымцой

глотали жареные зерна,

а Женя тоненькой рукой

махала жестью грациозно,

глаза прикрыв рукой другой.

И деревянный наш сарай,

облитый запахом початков,

в тиши вечерней был нам рай.

Я ел неслышно,

Жорик чавкал,

а Женя улыбалась...

Дым

душил, медовый, черепицу,

никто не мог остановиться,

нам было хорошо троим.


СТУК В ДВЕРЬ


Кто там стучит? Соседка или воры,

иль пятачком уже голодный боров,

а, может, ветер сильный,

домовой,

вернулась мама, может быть, домой?

А, может, это дети калядуют,

а, может, это карлик на ходулях,

а, может, страхолюдущий Кащей

костяшками стучит — его б взашей!

Кто там стучит в избушку — страх какой,

неужто кот Василий — хвост трубой,

неужто самодельная метла,

не может быть —

сама бы не смогла.

А, может, это ветки синих слив

стучат по доскам двери вкось и вкривь.

А, может, в тряпках нищего — колдун,

вот подбородком ручку он боднул...

Кто там за дверью? — Боженька иль бес,

иль духи всех утопленниц-невест...

Ах, страшно как мальчишке! — Дом ведь пуст,

за дверью же какой-то странный хруст,

за дверью же какой-то странный хрип —

хоть плачь в ладошки крепко и ори!

Кто там за дверью, кто же ты, ответь,

и я не буду вздрагивать, реветь,

и я не буду, бледный и худой,

себе внушать, что это домовой,

а, может, мама с пригоршней конфет...


Мне страшно! Ну, пожалуйста, ответь!


¦ ¦ ¦


Я был тогда еще мальчишкой...

Шел люд без шапок, а в арбе

спал человек... Крестился нищий...

Что мне сказать, мой друг, тебе? —

Я в этот час узнал о смерти!

Весь — из надежды и любви

я вынул изо рта конфету —

прижался к маме и завыл.

«Живи, покуда этот старец

вернется вновь на белый свет...»

Прижала ласково к себе и,

улыбнувшись, разрыдалась!



МЕЛЬНИЦА


Дед, когда был помоложе,

морду мельнику набил.

От ударов из одежки

густо шла мучная пыль.

Дед мой был из реалистов —

сдал пшеницу высший сорт,

мельник, на руку нечистый,

выдал не муку, а сор.

И пока они там дрались

и решали древний спор,

я, сопляк и оборванец,

все разглядывал — то двор,

то булыжник в грязной жиже,

то ворот глухой узор,

то горбы железной крыши

в рже, на фоне снежных гор.

Занесло меня в огромный

склад, а в нем — гора зерна.

Подрожал потом в уборной,

осень кончилась — зима...

А потом я очутился,

где машины и весы, —

пол дрожал и шевелился,

стены толстые тряслись,

слышно воду под ногами,

тяжкий скрежет, тяжкий гул,

и мужик какой-то к яме

мою голову пригнул.

Я уперся, словно кролик,

в черной яме — колесо,

и шипит вода, и ходит...

Тут во двор меня снесло,

со двора я на телегу.

Вижу — дед искал меня,

я скорей прижался к деду,

чтобы мне не дал ремня.

Смотрит дикими глазами

на вершины диких гор!

«Принесли мешки мне сами.

Высший сорт! Подлец! Хитер!»


¦ ¦ ¦


Наш двор.

Здесь было шапито —

транжиря прыть, зерно и время,

гонялась пара петухов

за цветом скромного гарема...

И шмель буравил небеса,

гудел в зеленом винограде...

А вот и ливень заплясал,

ударил пригоршнями града,

и треск горошин о стекло

поглуше, яростней на крыше,

а с потолка в ведро текло...

Но дождь как будто стал потише,

крестилась бабушка на гром...

И снова солнышко умыто,

во двор бегу я босиком

и вижу:

шмель сидит сердитый,

в прогнившей балке, у ворот,

«гарем» червей клюет в навозе,

барбос из лужи чистой пьет,

и синим полотенцем воздух

снимает капли со стекла,

а солнце сушит стены, крышу,

и тает град... И так светла

душа немытого мальчишки.



¦ ¦ ¦


Полина — женщина земли.

Лук, сельдерей, укроп, петрушка.

На щечках прыгают веснушки.

Когда к Полине ни зайди, —

цветы, морковка, спаржа, свекла,

и дух в избе — густой, веселый!

На блузке ситцевый горох,

как будто домик — огород...

И к стебелечку стебелек

она руками так берет,

как будто стебельки живые.

А в полисаднике — ожина...

Засыпана укропом густо

в бочонке хрусткая капуста,

в капусте той ведерко яблок.

Встает Полина спозаранок

на огород — полоть, полить.

Ее зеленые полы

так зелены, как будто травы

взбегают до оконной рамы

избушки, где живет Полина...


МАТЬ


Волчица одинокая, когда

несла ты молоко, когда кормила...

Крестьянка — шьешь мне,

варится еда,

белье кипит,

полы уже помыла...

Красивая — тугой поток волос,

халат, налитый свежестью и светом...

Стыдливая — стеснялась ты до слез

себя самой, как будто не одета...

А спящей на кушетке, этот миг —

ты словно птица быстрая летела!

Безумная, когда в глазах твоих

кричали боль и страх, а ты терпела.

И болью всей земли обожжена,

уже седой — невинна, откровенна...

Моя девчонка!

Вечная Весна!

Дождем иссине вымытое небо!


¦ ¦ ¦


Ко мне не лип язык английский...

С урока несся я бегом,

жуя липучую ириску,

презрев Вестминстер и бекон.

Презрев коварство этой речи,

я в парках стриженых тонул

и ехал поездом в Манчестер,

а на лошадках — в Ливерпуль.

Тянул гнусней архиерея

наш «тичер»1 слоги и слова.

Я, задыхаясь в орхидеях,

как денди, леди целовал.

И тросом полз в большие руки

на Темзе докерам портов,

когда мы делали герундий,

как бегемот слепой — сальто.

«Тяни же гласную, не квакай»,—

наш «тичер» плакал и шалел,

а мне казалось: «тичер» — квакер

из грустной повести «Шинель».

И было трогательно больно,

что он не Лир, презревший трон,

не президент конторы Ллойда

или отелей «Шератон».

Не зная слова по-английски,

я смело шел на абордаж,

и, как чуваш кентерберийский,

переводил его на наш.



СМЯТЕНИЕ


И надо же — к щеке прилипли волосы,

в них капли мутных слез...

Она юна,

она была, казалось ей, не взрослой

и с ужасом смотрела на меня,

в мои глаза — их твердая решимость

прижала плечи девушки к стене,

зрачки в глазах как будто стали шире,

и с губ дрожащих вымолилось:

«Нет!»

И я ушел.

Скажи, какого черта

она так нестерпимо хороша,

от страха побелевшая девчонка

в лицо мое глядящая, дрожа...

И почему при встрече мимолетной

потом в ее глазах плыла печаль...

И почему на взгляд ее короткий,

внезапный, ждущий —

я не отвечал!


УЛИЦЫ МИРА



«ЭЛЕКТРОЦИНК»


Я полюбил завод, когда подрос...

Все шли к нему одной огромной массой,

и в сизом дыме крепких папирос

со всеми говорил, молчал, смеялся.

Мы шли к нему через желдорпути,

втекая острым клином в проходную,

я пригибался, чтоб в проход войти,—

был длинным, как подпорка на ходулях.

А там цеха, пресса, руда и шлак,

цистерны с кислотой, отвалы серы...

Но было как-то здорово дышать

и в ясный день, и в день сырой и серый.

Толкались паровозики, гудки,

гудели трансформаторы извечно,

и голубые рвались огоньки

с шипящим треском из электропечи.

В подтеках трубы, в ржавчине металл,

шагали вглубь опорные каркасы...

«Электроцинк» гудел, ревел, дрожал,

«Электроцинк» звенел и сотрясался!

Там я почуял слово «металлург»,

когда вскипали градины на лицах

и выгорала щетка лиц и рук

до корешков — не надо было бриться...

Кипел огонь, и, я клянусь огнем,

на лицах старших лопались морщины —

заслуженно и точно поделом

мог называться металлург мужчиной!

И красота дорических скульптур

казалась бледным слепком с мышц и торсов

друзей моих, отдавшихся труду,

раскованных, решительных и рослых!

И, может, оттого, что был металл

коряв и крепок, и прямолинеен —

была в глазах рабочих прямота,

которую любил в рабочих Ленин!

Огонь в печах, огонь в крутых плечах

уверенность вселял в тебя большую

и он сверкал, как росчерк Ильича,

в доступной всем, зачитанной брошюре...

А после пересмена. Ни на миг

не остывали печи и моторы,

кипело «я»,

переплавляясь в «мы»,

и голос мой звучал и реял в хоре

рабочей оратории труда —

она, звуча,

махиной разогнулась!

Была прекрасна именно тогда

моя мечта, моя любовь и юность!


¦ ¦ ¦


Мужская дружба — крепкая, как цепь!

Ее не разорвешь, а лишь разрубишь...

Но то не значит — друга на прицеп,

но то не значит — целоваться в губы...

И женщина не встанет на пути

железной дружбы — дружба ведь не шутка».

А если встанет — с нею ты порви,

она не слышит бешеного стука

сердец, сомкнувших плечи и мечты!

Где предают, — там злобно дышит зависть...

Пусть две победы! — А не две ничьи.

Пусть два урода — чем один красавец!

Пусть громкий спор — чем приторная связь,

совсем не обеспеченная честью!

Я из-за вас себя душил не раз,

друзья мои, но это было честно!

Взаимность дружбы — радостный, но труд,

взаимность торгашей — взиманье дани...

Друзей ломают, но не предают,

усыпав их дешевыми дарами.

Мужская дружба — крепкая, как цепь!

Ее не разорвешь, а лишь разрубишь...

Но то не значит — друга на прицеп,

Иудою его целуя в губы.



ХЛЕБ


В Ставрополье, на уборке пшеницы,

видел поле — и начал молиться...

Это поле,

как женщина спящая,

было нежное очень и очень щемящее.

Перекаты холмов и движение линий

звали взгляд и куда-то меня уводили.

И как будто

куски отвалились от солнца

и упали на поле они, обжигающе сочные...

И застыли ковригами красного золота

для страны голубого серпа и звенящего молота!

Хлеб едят и в Канаде...

В Германии резали—

были ломтики тоньше английского лезвия.

Он для них — заменитель компота из ревеня...

Для России — еда

и ее откровение!

Карта наша рыжа, как пшеница Кубани,

в этом хлебе мы душу свою искупали,

во пшенице и ржи наши матери деток рожали —

сладкой силой их, грешниц святых, в тех полях

прижимало...

И секли православные спелые ливни

и пшеницу, и рожь из небес ослепительно синих.

И покуда тот хлеб наливался — высок и нескошен,

заплетали ветра из него золотистые косы,

пригибали к земле,

как Алену кручина к водице,

словно все колоски захотели земле поклониться,

словно радость рождения, густо сплетенная

с болью,

даст горчинку слезы неповинной и хлебу, и соли..

Хлеб в ладонях горяч! В телогрейку завернутый

— ладен!

Мы целуем шершаво хрустящую корку

века!

Кружит голову дым из пропахших хлебами

пекарен

и щекочет, и греет, как солнце — слепого щенка...

Я в карманах носил недоеденные краюхи —

я свиней не кормил этим сгустком чудес и труда!

В сорок первом, в степи, мы от голода пухли,

и дарила по каплям нам жизнь

лебеда...

А горела земля и травилась тротилом,

и тогда, как живые, родные поля

убегали, крича, —

им стреляли в затылок,

до окалины черной сжигая, до тла!..


¦ ¦ ¦


Ты, народ, породивший могучую правду,

не в амбары свои,

ну-ка в пасть положи

чернозубому, вонью смердящему гаду

неземное добро окровавленной ржи!..

Нашу матерь отдай, что тепло породила,

в рваной шали,

босой,

да в прислугах судьбы,

ту, которая нам подарила

то, что в ней никогда и никто не убил!


Не сохой, а хребтом, что сгорбатился крюком,

мой народец пахал, зарываясь по грудь!

Я целую его

исполинские руки!

И целую всего, кроме вздыбленных рук!

На замесе густом слез, любви и проклятий,

на его прямоте, нарожденной трудом,

поднялись белокаменные палаты

там, где к полюшку жался бревенчатый дом... .

Хлеб для нас — не живот, хоть и дарит он сытость

да такую, что баба поскачет буланым конем!

Хлеб — учитель души!

Благодарно косите

то, что мы от него благородно возьмем...

И в крупице зерна для души—молотилка и жатка!

Нет подарка дороже коммуне людей!

Мне от мысли о хлебе — привольно и жарко!

О земля косарей!

¦ ¦ ¦


Грудой дел,

огнедышащей ковкой

день отошел, постепенно стемнев...

Двое в комнате — я

и Маяковский

фотографией на белой стене...

Думаю — вот он, нелепый, могучий

от головы глыбастой

до гудящих пят,

нависший над миром багровой тучей,

миллионноустый сын Октября!

В кожанке, в дерзкой поношенной кепке,

где он снимался — в Париже? В Чите?

Взглядом вжимаясь, я вижу не предка —

вижу грядущее

в каждой черте!

Вижу рожденного красной эпохой,

Был ли поэт на планете сильней?

Сколько поэтов, как прелые блохи,

прыгало по широченной спине?!

Сколько редакторов и подхалимов,

сколько врагов,

кредиторов, хамья,

сколько их

било его и хулило,

зная, как точат молва и хула.

Вроде бы якобы

не понимали

в мощном граните

ступени стиха...

Но голова, как обугленный маятник,

время для подвига нам стерегла...

Сколько их было и сколько их будет,

евнухов жалких стального пера...

Он только мог перезванивать в трубы

наших заводов сегодня, вчера!

Он только мог поднимать континенты

или тушить папиросой слезу...

Непререкаемый и

компетентный,

мысль штормовую ловил на лету!

Он — одинокий! Но был одиноким

тот, кто рванул и взгрузил на себя

мощь пятилеток, их планы и стройки,

все — от столиц до слепого села?!

Он, только он был во всех и со всеми

каждой строкой,

охвативший страну

гневной души бесконечной вселенной,

хрипло крича: «Одолею!

Стерплю!..»

Пахарь, мечтавший о чистой рубашке,

пахарь, мечтавший о хлебе для всех,

пахарь, упавший на вздыбленной пашне

в белой рубашке на слякоть и снег...

Руки откинув свои на причалы,

крыши, дороги, проселки и пыль,

глядя с тоской и звериной печалью

в жизнь! — Он ее, проклиная, любил!

Он ее знал — восхищался и строил,


строит сейчас,

развернувшись ко мне!

В комнате строгой моей

двое —

я

и Маяковский

фотографией на белой стене...


¦ ¦ ¦


Жить!

Жить!

Жить!

Жить они хотели!


За стенами — цветы уже цвели...

Но трескались глаза и стекленели!

А в камеру других уже вели...

Куда-то в мрак

скрипя шагали кости,

влипали в ребра шрамы и соски...

Я б их одел в нейлон — цветной и броский!

Но их рвало и рвало на куски!

Я груб, как гунн, я не сентиментален,

но палачи Освенцима

меня,

Меня душили заживо, сжигали

химерами зловонного огня!

Шипела кровь, и я кричал, как первый

безумец пытки Страшного Суда,

повешенный за все на свете нервы

на все что есть электропровода!

О, страшный сон! И кто теперь озвучит

единственнейший голос на земле,

твой — Лорка,

или твой, товарищ Фучик,

твой, Зоя,

растворившийся в зиме.

ОДЕРЖИМОСТЬ


Фидель на трибуне —

похож на Фиделя и только!

Он весь — детонатор могущественных биотоков!

Он—кратер вулкана, всегда извергающий лаву,

которая все на пути поджигает и плавит...

Он — гневный торнадо,

винтами засмерченный туго.

Он — сила, надежда и совесть испанского духа,

не конкистадоров и не фердинандов в короне—

народов колоний,

поэтому так он огромен!

Поэтому корни сквозь толщу и мрак океана

цепляются там, где горят пролетарские раны!

Поэтому Куба отелей, мотелей, флайтелей —

сегодня страна одного пролетарского дела!

Страна нищеты для кубинцев,

богатства для гринго—

сегодня могучий сустав пролетарского ринга...

Фидель на трибуне!

Рот — блюминг вскипающей речи!

Хребет Кордильер — монолитные, грузные плечи!

Дрожит микрофон под порывами

шквального ветра — он всех убеждает,

он ропщет, он просит совета,

он рушит, он строит,

он что-то возводит такое

движением тела и молниеносной рукою,

вернувший значение слов и значение мысли

ораторам позы над чтивом убогим

прокисшим...

Он, словно эпоха, взошедшая в рост на трибуну,

с лицом Саваофа—большим, вдохновенным

и умным!

И это лицо громовое, как наша планета,

наполнено ночью раздумий,

мечтою о свете!

И надо же было такому гиганту родиться...

А пальцы Фиделя потоньше, чем у пианиста.

Кентавр удара и нежности — вот вам Фидель,

грохот разрывов Монкадо,

пастушья свирель...

Марс доброты!

За спиною красивый народ!

Смысл и величье бесстрашного слова —

Вперед!

¦ ¦ ¦


Поет сын батькович Ребров

на эмигрантской, на чужбине...

Взлетает над зрачком звериным

веревкой висельною бровь.

И как не пой про край родной,

про степь да тройку, про кручину —

медвежий клык прикрыт губой

и пахнет водкой и овчиной

французский твидовый костюм,

и отдает сивухой слово,

как будто скажет он: «Просю

к столу на рябчиков с посолом...»

Купец рябиновых кровей,

белогвардейщина по роду

поет как свино-соловей

про распрорусскую природу...

Гляди, как он осоловел

и как хохочет дико. — Смейся...

А правый глаз, как револьвер,—

нацеленный в красноармейца...


¦ ¦ ¦


Любовь к названиям — безлика,

но вязь тончайшего пера

рисует образ БАЗИЛИКИ

СВЯТОГО ГРЕШНИКА ПЕТРА...

Любовь к названиям — чудесна!

Скажи-ка, вымолви — ПАРИЖ,

и ты на крыльях галльской песни

над лучшим городом паришь.


А слышишь, как легко откованно,

отрывисто

губами—

КОВЕНТРИ!

И в дыме мачтового леса

синеет одиссея детства,

твоя ОДЕССА...

Откровенье

по ощущенью в слове ВЕНА...


Не хватает

губ ли,

рук ли,

чтобы счастье подступало —

бычий гнев в обрубке БРУКЛИН

и сомнительность в ПОТСДАМЕ...

Грим веков на башнях РИМА,

но душа, как на качелях,

как тягуче,

сладко,

длинно,

светозарно — БОТИЧЕЛЛИ...

И как будто вы дерете

скатом «форда» грудь гудрона —

свист,

рывок,

полет в ДЕТРОЙТЕ

и длиннющее — в ГУДЗОНЕ...

И ребристое — в СТОКГОЛЬМЕ,

ветродуйное — в ГААГЕ,

и разбойный нож столовый

пляшет в имени МАЛАГИ!..

Трест мерещится в ТРИЕСТЕ...

Но тавро доспехов русских

не ржавеет в небе БРЕСТА

и на льду ЧУДСКОГО хрустком...

Да, в названиях родимых

есть такая свистопляска,

словно всех нас породили

в ЮРЬЕВ ДЕНЬ или на ПАСХУ,

словно всех нас породнили

в РЕВОЛЮЦИЮ,

в ГРАЖДАНКУ!


Нас враги не полонили...

На дороге столбик с галкой,

а на столбике — стрела,

мол, куда бы не потопал,

даже кочки и болота,

все —РОДИМАЯ ЗЕМЛЯ!

¦ ¦ ¦


Всем хорошим в себе

я обязан рабочим,

их упругим, горячим, шершавым рукам,

обязательных днем, обязательных ночью,

обязательных здесь, обязательных там.

Что ни делают эти рабочие руки —

бурят штрек крутолобый, сгребают ли сор —

на широких ладонях растут незабудки,

эти руки прозрачнее горных озер...

Краска вьестся,

прилипнет бетонная крошка,

пыль стальная вотрется — скреби наждаком...

Но почуют они и невинность,

и пошлость

безошибочно, с разницей в миллимикрон...

Эти руки бывают порою неловки,

после трудной работы не чувствуешь кисть,

но обнимут, как брата, за дружеской стопкой

а за правду сожмется кулак — берегись!

Что поделаешь — труд воспитатель суровый,

эти руки порой, как большие весы,

опускают на чашу и дело, и слово,

не обманут,

в них лжи никогда не ищи.

Всем хорошим во мне

я обязан рабочим,

непорочным,

влюбленным в работу рукам,

по-хорошему злым,

по-хорошему точным

и по-детски наивным, с водой по утрам.



ГОНЧИЙ ВЕТЕР ГОР


¦ ¦ ¦


Стихию гор не выдюжат стихи,

тугая мощь ее неодолима!

Не вытащит угластый лоб строки

усыпанную камнями долину,

и гул земли, и пенный рев реки,

удары ветра, грохот водопада —

все, сотрясаясь, рвется на куски,

как будто только так всегда и надо!

Ножи вершин взметнулись до небес,

и скал оскал — дремуч, суров, тревожен.

Плечо горы, на нем крутой рубец,

как молния, бегущий до подножья.

Вот с тяжким гулом вниз летит валун —

и жуткий треск приносит эхо бездны!

Удар реки — и шею мост свернул,

расплющен, смят — а он ведь был железный!

Вот смерч лавины рушит дикий лес —

перемолол стволы и корневища!

Летел орел, владыка этих мест,

увидел ад — поднялся грузно выше

и чуть об ветер крылья не сломал,

и проклял все, ударившись о камни,

и полетел туда, за перевал,

цепляя ветер острыми когтями...

ДУХ ГОР


Здесь тень орла к земле сгибает ветки,

и дикий тур, захлебываясь, пьет

и бездну неба, и свистящий ветер,

и воду гор, холодную, как лед!

Здесь нет земли — замерзший серый камень,

над саклей — рваный дым,

в подвале — сыр,

мука в мешке — бесценны даже граммы.

В обмен на сыр мой предок привозил

ее за сотни верст, и на дороге,

где все грозит отнять твое добро,

он полз в арбе, с горы трудней, чем в гору,

чахоточный, с поломанным ребром.

Он ждал удара слева, справа, сзади:

абрек, лавина — гневен бог дорог!

Но он сидел прямой, как на параде,

он лгать судьбе и случаю не мог.

Он драться мог, освежевать барана,

рубить нагорный лес, латать арбу...

Безжалостно воспитанный горами,

он воздавал почтение врагу.

Еда и сон казались высшим счастьем,

но тратить время попусту нельзя.

И честью никогда, нигде не клялся,

но отводил при женщине глаза,

и никогда не жаловался другу,

родным своим, тем более себе,

хоть кашлял кровью в каменную руку,

и так и умер, сидя на арбе.


ГЛАЗА ПОЭТА


Как сквозь туман глядел поэт на сакли, —

бог добрых горцев милостив и скуп —

он знал, что даже крошки в них иссякли,

осыпавшись в ладонь с дрожащих губ…


Тогда глядел на тучные отары —

и без клейма на них был виден знак,

что ими бедняков обворовали;

а что поделать, если ты бедняк?..


Он вопрошал глазами мудрых старцев —

но под бровями их не видел глаз,

как будто приходилось им стесняться

такой судьбы уже не в первый раз...


Тогда глядел с надеждой на джигитов,

вздохнув — он знал, что каждый обречен

как вол горбить или же быть убитым

лавиной или царским казачьем...


И как во сне, глядел поэт на реки,

и в зеве каждой бешеной реки

он видел трупы мстительных абреков

и сжатые над пеной кулаки!..


И даже небеса, казалось, в латках,

и гром храпел и харкался дождем,

и нависала ночь — сплошным проклятьем

над мертвыми, над тем, кто был рожден

для нищеты, для боли и позора...

И он смотрел на горы — как же быть?

Но и они громадой мрачной горя

глядели на убогий, жалкий быт

сынов отваги, мужества и чести,

их матерей, отцов, детей и жен...

А взгляд Коста—темней его черкески,

был так открыт! И так незащищен!


ЖЕНА ХАДЖИ-УМАРА

Я не забуду образ этой женщины —

порывистой и в то же время сдержанной,

суровой, полной выстраданной нежности,

и родниковой чистоты, и свежести...

Она была высокая горянка,

но одевалась скромно и не ярко...

Она была всегда послушна мужу

И не боялась темноты и стужи...

С ней было все понятно, просто, ясно —

она топила печь, вела хозяйство,

стирала в ледяной, кипящей речке,

откидывая волосы за плечи,

какие-то насвистывая песни, —

их на клочки рвал ветер горный, резкий!

И семеро детей, но успевала

зашить чувяк,

подштопать одеяло,

дров наколоть и сбить немного масла,

и поругать, и тут же посмеяться,

и подмести,

и улыбнуться едко

на темный взгляд завистливой соседки,

нож наточить, искать недолго сито

и вспомнить, что оно и не забыто...

День короток. На все ее хватало —

она вставала раньше, чем светало,

и позже всех к постели шла, живая,

от радостных забот не уставая...

Я помню — украшений не носила,

но что сравнится с грацией и силой

мятежного, терзающего тела,

в котором все стремительно летело

и было целомудренно и чисто!

И было в складках платья больше смысла,

чем на ином лице...

И в каждом жесте

я ощущал святую силу чести,

святую силу высшей красоты!

Все мне казалось жалким и пустым

перед лицом прекраснейшей из жен —

весь мир, казалось, ею вдохновлен,

и натиском, и сдержанностью чувств!


У гор всю жизнь сам этому учусь!



ШАМИЛЬ


Его лицо—таинственней Корана,

и взгляд сверлящий искоса, но прямо,

и лоб его — могильная плита,

и «нет!» в губах

мне говорили —

Да,

вот это человек!

Как он могуч

в крылатой бурке цвета мрачных туч!

Сух порох в газырях, остер кинжал! —

И даже мать свою ему не жаль

во имя газзавата!..

Вера — тлен.

Но как победно он сдавался в плен!

Как царственно он шел к своим врагам,

как будто он не смертный,

а гора!

В чалме белее снега — он зловещ,

и гневен ум,

неколебима речь,

крепка рука,

спокоен мерный шаг...


Он сдался в плен, — а все вокруг дрожат!..


ГРУЗИНСКИЙ


По-мужски хорош у них язык!

Звон, как будто сталь в губах чеканят,

а слова — завязаны в узлы

горных рек обточенные камни.

Виноградных лоз пучки тугие,

хруст и брызги — по руке в рукав...

Вдруг сорвались связки горловые,

как с цепи взъяренный волкодав!

Губы вяжут,

мнут,

сгибают,

точат,

слов поток швыряют на плиту!..

Как песок — сухой,

как ливень — сочный,

недоступный, грозный, как табу!

В ресторан вошел в Пассанаури —

дым жаровен выжег потолок,

как удары пули — «Маме пури!»1

Как молитва тихая — «Мадлобт!»2

Будто прямо в сердце целовали,

сердцем так давно не отдыхал—

пир души в нежнейшем «Генацвале»3,

вечность вопрошать —«Сад мидихар?»4

Будто всех до нашей эры знаю,

Будто здесь родился я и рос...

И скользят улыбку под усами —

«Гамарджоба!»5

«Ва! Гагимарджос!»6


¦ ¦ ¦


Отара шла,

а впереди —

козел с бородкой, круторогий...

Не раз отары он водил

по горным проклятым дорогам.

А я в машине, за рулем

его разглядываю цепко.

В глазах козла плескался ром,

и был похож он на ацтека.

Он, гордо голову задрав,

дорогу прял легко ногами,

а рядом плелся волкодав

с худыми впалыми боками.

Козел оглядывал его,

остановившись — всю отару...

И на подъем он шел легко,

победно! Был козлище старым

и страшно хитрым, сукин сын,

он весь — упрямость и усмешка,

мудрейшим взглядом подкосил



меня

и понял, что успешно.

Я, как болван, вцепился в руль

и обозвал козлом нахала!—

Вдруг показалось — всем я вру

и сделал в жизни слишком мало,

вдруг показалось — я банкрот,

себя запрятавший в машину...

А у козла был треснут рог

и шаг уверенный, аршинный!

За ним — отара, крики, пыль,

дух мокрой шерсти и дороги...

И я его обматерил!

И пожелал ему здоровья!


ЛАНИ


То было летом, утром ранним...

Они летели над горами,

не задевая даже камни

своими тонкими ногами.

Отец стрелял мой из нагана,

но две стремительные лани

растаяли перед глазами...

Забудем утро, случай, горы.

Они — за тоненьким забором

народной выставки,

я вижу,

как лань другую нежно лижет

и, шею вытянув дугой,

идет к углу — на водопой.

За ней к воде идет другая

и, еле трогая губами

плоть профильтрованной воды;

пьет

словно со сковороды.

А после мнет губами травку,

мнет, как полезную отраву,

с тоскою глядя на людей,

но людям жизнь двоих видней.

Я тоже ланями любуюсь...

Не их ли не настигла пуля —

свинец отцовского нагана,

когда летели над горами,

не задевая даже камни

своими тонкими ногами,

когда стремительные лани

растаяли перед глазами...



¦ ¦ ¦


Из пекла, чада, пыли и бензина,

из крика, скрипа, визга тормозов

я вырвался в аул, под купол синий

с отарой чистокровных облаков...

Здесь свет слепит,

а цвет — звенит и дышит,

вокруг все ветер вымыл и протер!..

Огнем цветок горит на плоской крыше

и синим спиртом — каменный забор.

Простор какой — взлетают в небо скалы,

под ветром травы резвые бегут...

Тропу в аул ручьи перетекали,

сверкая словно лезвие в снегу.

Мост.

Сакля деда.

Как приятно ранен

злой мощью непроснувшихся лавин,

их жгучий лед я чувствую губами —

прижал к губам залатанный кувшин

и пил нарзан, шальной, крутой, как вьюга!..

Потом спустился медленно в подвал,

он сложен из камней надежно, грубо,

казалось, век уже я не дышал

соломой, сыром, шкурами и ветром,

в кривые щели с ветром рвался свет,

вдохни все разом — чуешь запах предков,

проживших здесь по сто и за сто лет...

Здесь где-то дверь, ищу ее незрячим —

из тьмы подвала вышел в задний двор:

загон овечий, вилы, сбруя, тачка...

К ногам малец подкрался, словно вор,

я с ним поговорил по-осетински,

он знал язык, один из могикан...

Но пахла арака шотландским виски,

и лил не в рог племянник, а в стакан...




ПОРТРЕТ БЕЗ БАГЕТА


Я горы, нет, не одухотворял,

я знал, что камень — это просто камень...

Но вот передо мной стоит Дарьял,

как Зелимхан с худющими плечами!

Высокий, узкий лоб,

в глазах — зверье,

висит губа и обнажает зубы...

Он эти горы богу не вернет,

но, хитрая лиса,

он дышит зубром...

Он слушал здесь Шаляпина и бил

сатрапов царских — жизнь была им адом...

Дремучий горец — горы он любил,

скрипя зубами!

Яро!

Беспощадно!

На скалах вдоль дорог я никогда

не видел, чтобы так плясали живо

живые тени тысячи отар —

не пастухи, их время сторожило...

Не камни это и не валуны,

не скалы,

не хребты,

не кряжи —

фрески!

На фресках этих предки мне видны

до боли, все, отчетливо и резко!..

Да! Их творил не модный портретист —

они б

до наших дней не уцелели —

лавины,

водопады,

рев и свист

шальных ветров, летящих вдоль ущелий!

Суровые художники веков,

они творили их не по заказу...

Я вижу в скалах лики стариков,

я вижу, как суров и мудр их разум!

Я вижу лики девушек и жен,

безмолвных и таинственных, как скалы,

и на снегу дрожащих нагишом

детей — болезнь и голод их ласкали...

Я вижу на скале — несется дед,

обритый, он похож был на абрека,

не со скалы ли взяли силуэт

на крышку пачки доброго «Казбека»?..

Я вижу — на скале страдает мать,

над нею тает снег, и льется влага

в каньоны глаз и губ — они горят

от жгучих слез доверчивого взгляда...

Никто на этих фресках не забыт,

а, может, это кажется мне — спятил?

Я вижу опущение в гробы,

рождение младенцев

и распятья!

А вон мелькнула младшая сестра,

она погибла в юности, Лаура...

И даже мрачной ночью до утра

в холодных залах каменного Лувра

мерещатся и лики, и тела

и светятся порой при лунном свете...

Вот сенокос...

Вот гости у стола...

Вот в альчики играют резво дети...

А вот, глазам не верю, вот — я сам

на камне, нависающем над бездной,

и трещиной расколоты глаза,

глубокой,

как пространство поднебесной!..




ОТКРОВЕНИЕ


¦¦¦


Плоть просит радостей и хлеба,

дух просит голода и мук,

дух просит готики и неба!

А мать метелкой гонит мух,

отец кричит, что я бездельник!..

Серьезны умные шуты...

Чего просить у жизни — денег?

Или великой нищеты?

Я буду спорить даже мертвым!

Бесценна собственность потерь.

Какая страшная работа всего

лишь встать

и выйти в дверь.


¦¦¦


Мой стиль,

как сталь, кипящая в мартене,—

я не могу мудрить в тиши ума...

Я раскален,

я срочно откровенен,

как в час стихии

небо и земля!

Не упрекай в нескромности,

не надо—

моя судьба, наверно, не нова,

но я родился взорванной громадой,

а не скопцом, терзающим слова...

Я — лава,

а не прожигатель славы...

Боль! Стон! Порыв!

Отчаянье и крик!

Мятежным,

неприступным и усталым —

я раскален!

Другим быть не привык.

Смотри, как эта сталь сжигает формы,

не гнется,

не ломается — крепка!

Смотри — неотвратима, разъяренна

руки худой звенящая строка!

Смотри в нее — ни ржавчины, ни слизи,

прямая, как тяжелая судьба...

И этим я кому-то буду близок

на миг,

на век,

а, может, навсегда!..


ОТКРОВЕНИЕ


Были книги.

И не было денег —

эх, десяток

шальных соток!

Да, я с книгами был беден —

начитался зато Скотта!

Не писала рука на чеках,

не рвала на себя скатерть!

Но зато я ходил с Джеком

по Юкону —

шальной искатель...

И горел золотой слиток,

и хрустели в руках деньги,

я поплевывал в них —

мыслитель

скалолобый

отца Родена!

Наполняясь тугим светом,

становился я больше, выше!

И в богатство друзья метили,

и читали до дыр сберкнижки...

И они, заплывая жиром,

и блондинками заплывая,

жизнь свою, как могли, транжирили —

дармовейшая,

центровая!

Становились они калеками...

Мысль моя наполнялась

космосом!

Мне дарили мечи Гекторы!

Оплетали Электры косами!..

И уже, как на теле родинки,

звезды мира звенели в колокол!..

Кем бы был я без этой родины,

мне подаренной книгами? — Олухом!

Кем бы, чем бы сейчас кичился? —

Дачей?

Денег промозглой тучею?

Хватит миль,

тонн,

галлонов,

чисел,

чтоб измерить меня,

могучего?!

Нет свободнее в мире пленника

мудрых книг, дорогих, как истина!

Начиналось все с откровения.

Но не денег.

Бумажного листика...

¦¦¦


Золотые! Белые!

Цвета красной меди!

Вы, остервенелые,

вы куда, как ветер?!


Вы куда, поющие

каждой стрункой гривы,

прижимая уши,

резвые, игривые?


Это я прописан

лошадиным братом

на бутылку виски

и на радиатор.


Разве это лошадь?

Посмотри, как плачет —

это же хороший

работящий мальчик...


Почему кентавр —

не бизон, не кречет?

Истина тут старая —

лошадь человечней!..


Голова лошадки

стройная, как лира,

воду пьет из кадки —

и не обронила...


Нет вернее друга!

Этот профиль гордый,

ежели мы люди,

не назвал бы мордой.


И звучат иначе

мне твои копыта,

будто это скачет

детство за калиткой...


Наслаждаясь розами,

как порою нужен


овсяной, колхозный

запашок конюшен...


Как тепло, приятно

увидать на площади

древнюю, помятую

тень усталой лошади,

вспоминая истину:

«Всем на свете трудно!»

Дед мой плакал искренне

над пустой подпругой...


¦¦¦

Потише!

Болдинская осень...

Прямая стать холодных сосен

и тихо падающий лист,

под ветром — вверх,

без ветра — вниз...

Осиротевшие поля,

стога, как сгорбленные старцы,

и стыдно петь или смеяться

в тиши озябшего тепла...

Ты стой,

смотри в окно избы,

в рубашке тоненькой,

на избы,

что прислонились к бедной тризне,

крестя соломенные лбы...

И скрип калитки,

дальний крик,

и запах снега и рогожи —

вдохни его с щемящей дрожью

и про себя перетерпи.

И принимай неравный бой,

когда вся Русь ворвется в душу

и опрокинет, и задушит

простоволосою тоской,

незащищенностью...

В груди

и гордость лютая, и жалость,

как будто женщина прижалась

и стонет в грудь:

«Не уходи!»

УИТМЕН


Уитмен.

Золотистое сито индейцев

с коричневой, кукурузной мукой фермера

в пальцах грубой мулатки...


Рев мокрого бора

под ветром дремучего океана...

Все черепичные крыши Америки,

красные, как бычья кровь,

и шершавые, как наждак

белокурого плотника...


Свинцовая ступа Ниагары,

вылизывающая языком

чрево земли...


Весь пот человеческих рубах

из джута...


Вся нежность зверей

и холмов,

и далеких часовен...


Ледяной на зубах Потомак,

креозот на столбах

и овечий помет на ранчо...


И ночь,

как безглавый Прометей!

Торнадо,

несущийся над всеми

фермами, крышками, дорогами

с диким хохотом!


Пан рыкающий!

Дед православной Америки,

дух и плоть ее —

ты сам, о Уитмен!




МАФИЯ ПОЛИГРАФИИ... ЖУРНАЛ «ЛАЙФ»


Отели,

бары,

города,

пейзажи с фермой,

чьи-то лица,

и на шоссе засеребрится

седан, а за хвостом — фата...

И в этой сладкой мешанине

шикарно выцветят морщины,

пастель — прозрачную постель,

в которой будет чище неба

еще нетронутая Ева

пастушью выдувать свирель...

А на другой странице кровь,

она расплевана по стенам!—

Опять какой-нибудь Костелло

в угрях и в золоте миров!..

В горячей крови — цвет вина,

и не вина, что брызги схожи,

как со священником — безбожник,

с поджаркой — в смокинге свинья...

И не вина, что на клише

готовят лаковую Еву

в набор с безмозглым людоедом

и с атташе из торгашей...

Слепит глаза, как ночью «блиц»

удара, выстрела и мата!

И сеет Золушка томаты

для недоверчивых убийц...



НАТЮРМОРТ


Ежевика в корзвне —

чернильны подтеки,

и реснички на той ежевичке дрожат,

и калина на сухлой метелке,

рыба, тетерев...

Надо было немного дожать —

и прощай натюрморт!

Все бы живо ожило —

и ожина на блюдце,

стрельнуло б на стенке ружье...

Взгляд над вкусным холстом

барражировал,

да и слюнки текли,

и хотелось глядеть мне еще!

Рыбий глаз — как алмаз,

чешуя серебрилась,

и на ней запеклась розоватая слизь,

ну а тетерев, выпушив крылья,

был за ногу подвешен

башкою хохлатою вниз...

И стеклянный бокал голубел,

как известка на стенах,

пахло свежестью в скисшей хибаре лесной...

Не хватало охотника и менестреля

и компании с ними голодной, охульной, честной!..

Красный жбан с обжигающей горькой горилкой

и с плодами дубовый отесанный стол...

Ну-ка, жбан наклони-ка!

Осторожней!

Постой!

Наливай от себя!

Да не дрыгай руками!

Ты же на пол прольешь, дуралей!

Как за жбан, я схватился за старую раму.

Натюрморт был живым! —

Но ему не хватало людей!





БЫТЬ ЖЕНЩИНОЙ





¦¦¦


Мы еще могли спасти себя,

когда ты, калиновая от юности и мороза,

бежала по лесенке.


Мы еще могли спасти себя,

когда ты вошла, и почти вся новогодняя

компания

вышла встречать тебя.

В коридоре был смех, шутки —

твой смех, твои шутки.


Мы еще могли спасти себя,

когда кто-то представил тебя,

и я увидел твои легкие туфли,

стройные, высокие ноги

и детскую юбочку с широким поясом,

и высокую грудь в джемпере без единой складки.


Мы еще могли спасти себя,

хотя почему-то стало тише,

и все, кто там был,

с любопытством смотрели на нас.

Но когда встретились наши глаза...

¦¦¦


Ошеломительна!

Внезапна!

Смерч!

Крик!

Нож!

Ток!

Огонь!

Взрыв!

Ртуть

И я не знал, что будет завтра,

сейчас,

мгновеньем позже,

вдруг!..

И я не знал, какою силой

вот эту силу удержать —

с ума свела меня,

взбесила!

И проклиная, и дрожа,

я, восхищенный и великий,

ничтожный раб ее судьбы,

то шел с улыбкою на пытки,

то замышлял ее убить!

И на лице моем смятенном

горел неистовый пожар...

Что я?!

Создатель всей вселенной

ее б на миг не удержал...

И, очарованный стихией,

смертельной красотою чувств,

я до сих пор пишу стихи ей

и как слепой

куда-то мчусь!..


л.


Она вошла, и я не слышал

ее дыханья и шагов...

Она вошла, и стало тише,

как в объяснении без слов...

И руку взяв мою в ладони,

нашла озерами — глаза,

и я услышал хор церковный

и неземные голоса...

И сам я мальчиком послушным

прозрачным, тихим голоском

пел среди мальчиков поющих

под первым утренним лучом...


А из приемника железом

хрипел какой-то дикий джаз

и, как ножом, мне душу резал

мир оголенный без прикрас,

и в голове нещадной болью

ревела, корчилась, лилась

кровь липких, смрадных скотобоен

и человеческая грязь,

грязь лжи, продажности, цинизма...

Как скорый поезд под откос

планета рушилась — и с визгом

все это на меня неслось!

Еще мгновенье — я раздавлен,

глаза полезут из орбит!..


Но в глубине лазурной дали

мой ангел небо озарит

И ты влетаешь — я не слышу...

Истерзан! Вымучен! Устал!

Но ты вошла — и я мальчишка,

поющий в хорах пастораль...


¦¦¦


Спит женщина,

спит нежная печаль,

кудесница наивнейших советов...

Ее как будто ветер укачал,

бесшумно

проплывающий меж веток...

Спит женщина —

в ней дальние моря

и богу неизвестные глубины...

Любимая, она всегда моя

до капельки,

до самой сердцевины!..


Ее лицо — надежда и покой...

Я на носках,

боюсь пошевелиться,

и в тишине полуденной, святой,

мне слышен только шелест сонных листьев...


Создатель!

Погляди — чудесный миг

Она

как бы парит

на хрупком ложе...

О, юный ветерок! Скорей замри

в томительной истоме невозможной...


Такое ни за что не повторить! —

Нет слов и чувств,

нет музыки и красок!

Вселенная! — Ты тоже посмотри,

как дочь твоя прекрасна!

Как напрасно

старание твоих волшебных чар —


ничто под знаком вечности не вечно...

Ее, наверно, ветер укачал,

целуя

одуванчиками

плечи...



¦¦¦


Два сна.

Две жизни.

Две души.

И две игры.

И два обмана.

Незаживающие раны—

и обе были хороши...


Две простоты.

Две чистоты.

Две непорочности.

Две тайны.

Не поменяешь их местами

и не поделишь, как цветы.


И говорили: «Приходи!»

два голоса,

«Прощай!» — две боли.

Поверь, мне было не до роли.

Две верности.

Я был один.


Два лба высоких.

Две косы.

Два платья тоненьких из ситца.

И в две бессонницы мне снится,

что обе шепчут мне: «Прости...»



¦¦¦


Женщины, которых я любил!

Их, конечно, было очень мало,

но одна из них лишь

заменяла

женщин всех, кто будет, есть и был!..


Но одна из них лишь

жизнь и смерть,

смерть и жизнь

несла в своем смятенье!

Золото пред ней — казалось медь...

Кто из вас ее бы стоил тени?!

Но одна из них лишь

так могла

заглянуть в глаза мои до глуби,

но одна из них

губами жгла

так, как жгут пылающие угли

Но одна

в объятьях, как волна,

ощутима и неощутима,

мне была видна и не видна,

словно шлейф струящегося дыма...


Женщины, которых я любил, —

без жеманства,

поз,

духов и пудры,

пахнущие небом голубым

и цветами, сорванными утром...

И неповторимей всех других,

друг для друга разные, чужие,

и отныне, может быть, враги!—

все во мне отчаянно дружили!

Сон и ярость!

Нежность и порыв!

У меня в руках лишь ваши ленты...

Плача в небо, кто же вас творил,

женщины, влюбленные в поэта!


¦¦¦


Я ночью сплю —

мне не дано

что-либо чувствовать и видеть,

я сплю и все, вокруг темно,

но, как сраженный на корриде,

я, корчась от смертельных ран,

шепчу мятежно,

нежно, бешено:

«Я никогда не умирал!

И не умру! —

Пока есть женщина!»

 Дай хлеба


2 Спасибо


3 Душа моя


4 Куда идешь?


5 Здравствуй


6 Ответное приветствие