logo

М О Я    О С Е Т И Я



КАЗНЬ
(Очерк с натуры)

 Недавно мне пришлось прочесть в местной газете, что одному доктору разрешено было откопать черепа трех повешенных, на­делавших в свое время панику не только на весь Владивосток, но и далеко в его окрестностях. Цель раскопки черепов этих пре­ступников, как говорят, френологическая. Я думаю, что, судя по исключительности похождений этих преступников, о которых го­ворилось так много, френолог найдет ценные экземпляры для своих исследований.
Имена этих преступников каторжные: Гунько, Дроздовский и Орлов. Я был на их казни и слегка набросал сейчас же по при­ходе домой с казни свои впечатления, которыми хочу поделиться с читателем.

*      *      *

Мимо моих окон прошли три арестанта в кольце вооруженных конвойных, в новых серых, отмеченных «тузами» шинелях. Спер­ва мне показалось, что это осужденные вчера военно-полевым су­дом на повешение. Я наскоро оделся и выбежал догонять арес­тантов. Это было в шестом часу октябрьского утра. Небо что-то хмурилось; казалось, собиралась сибирская пурга со всеми ее характерными особенностями: с порывами жгуче-холодного вет­ра, бог весть откуда дующего, непроглядной белой мглой снежной пыли и т. д. При всем этом было тихо. Откуда-то с бухты слышался шум выпускаемого из какого-то коммерческого судна па­ра. Я вскоре догнал конвойных с арестантами как раз около во­енной гауптвахты. Здесь стояла небольшая группа людей. Тут был прокурор с поднятым воротником своего осеннего пальто, разговаривавший с каким-то доктором. Маленький полицеймейстер делал какие-то распоряжения вооруженным солдатам, сто­явшим шпалерами от выхода из гауптвахты до самой улицы, где стояла какая-то телега, запряженная двумя клячами. Тут же сто­ял чей-то экипаж с приподнятым фордеком, из-под которого с напряженным вниманием глядели две женские головы по направ­лению к гауптвахте, откуда, вероятно, должны были выйти при­говоренные.
–  Ведите прямо на место!– крикнул полицеймейстер, обра­щаясь к подошедшим солдатам, конвоировавшим   трех арестан­тов. Я посмотрел на последних внимательнее: нет, это не те, ко­торых я вчера видел на скамье подсудимых,– это другие.
–  Но кто же эти? – осведомился у стоявшего    около меня офицера.
–  Это палачи,– ответил тот.
Арестанты пошли далее, сопровождаемые конвойными.
Я пошел вслед за ними. Они были без кандалов и шли раз­машистым бодрым шагом. Я едва мог успевать за ними. Я с лю­бопытством всматривался в их лица. Один из них, с рыжей боро­дой, здоровенный детина, слегка наклонившись, шел впереди, за­кинув руки под свой арестантский халат; другой – брюнет тоже такой же комплекции следовал за ним, порой оглядывая окрест­ные холмы, покрытые пожелтевшим дубовым кустарником; ря­дом с ним третий, с внешностью, не представлявшей собой ниче­го примечательного. Все молчали и, по-видимому, думали. Но ин­тересно знать, о чем это они думали? И идут ли они доброволь­но казнить приговоренных или по чьему-либо наказу? Судя по их спокойному выражению, мысль об их предстоящей роли ничуть их не тревожит. Вероятнее всего, что это добровольные па­лачи,– подумал я, вспомнив рассказы про то, как еще во время пребывания в «команде», каждый из приговоренных готов был перерезать горло товарищу из-за пятака или обидного слова. Они были истинными деспотами среди своих товарищей-арестан­тов. Не обиженные ли это? – думал я...
–  Сторонись!..
Меня обогнал экипаж, в котором сидели прокурор и полицей­мейстер. Сзади их рысили верхами два уссурийских казака. Глад­кая извилистая дорога вела к военным госпиталям на Эгершельд; близ них должна была совершиться казнь.
Шел народ поодиночке, парами, группами. Все больше серый люд – мещане, солдаты да солдатки с грудными ребятами. А этих невинных младенцев куда несут, на какое зрелище? Инте­ресно знать, напечатлевается ли что-либо на детских сердцах при виде этих поражающих зрелищ? Я наблюдал еще ранее, во вре­мя вешания двух казаков в Никольском, как десятки детских глазенок взирали с грудей своих матерей на то, как трепетали на веревках человеческие тела в белых саванах. О, sancta simplicitas! Ну, а чем объяснить то, что таких зрелищ жаждут и нервные дамы из так называемого высшего круга? Знаю я, как во время вешания одного приговоренного за зверское изнасилование и убийство матери и дочери несколько лет тому назад две местные дамы, несмотря на раннее утро, наслаждались из засады кон­вульсиями повешенного Юшкевича. Вот и теперь проехала в эки­паже на место казни та парочка, которую я видел сейчас у гаупт­вахты.
Наконец, с горы показались военные госпиталя. Оттуда вы­бежали несколько любопытных служителей и уставились на па­лачей, направившихся направо по свежепроторенной тропе, вед­шей к месту казни, куда шли все любопытные.
–  А вот, братцы, трех сволочей повели,– сказал кто-то и по­казал пальцем во след прошедших арестантов. Но узнавши, что это не приговоренные, подняли недовольный ропот. Я направился тоже по общему течению народа. Вскоре на фоне пожелтевшей листвы дубняка я увидел два столба с перекладиной, и на подмостке под этой перекладиной три человека ладили что-то, ка­жется, делали петли к роковым веревкам, болтавшимся на пере­кладине. Две цепи вооруженных солдат огибали живым кольцом место казни, захватывая довольно большой диаметр. За этими цепями в кустах толпились зрители.
Я хотел было пройти через цепь, но меня остановили и не ско­ро бы пропустили, если бы за цепью не послышался веселый воз­глас моего знакомого Камаринского.
–  А-а, уважаемый  корреспондент, жалуйте, жалуйте!   Впу­стите же его, ребята, ведь он всю эту камедь изобразит нам в газете. Так ли? – Меня впустили. Около Камаринского собралась довольно оживленная компания, которая весело хохотала от его каламбуров, на что он был мастер, причем в промежутках рас­сказывал и курьезы из вчерашнего маскарада, откуда он попал1 прямо на зрелище иного рода...
–  Господа, везут! – вдруг произнес кто-то    неестественным голосом.
Все отчего-то невольно вздрогнули и разом оглянулись.
Цепи расступились и дали дорогу вооруженным конвойным, в кольце которых я разглядел давешнюю тележку, виденную мною у гауптвахты. В телеге от толчков по колдобинам тряслись Орлов, Гунько и Дроздовский в своих серых арестантских шине­лях в накидку, из-под которых виднелись белые, совершенно но­вые рубахи – их саваны. Но точно ли это те, которых я вчера видел на скамье подсудимых перед военно-полевым судом?
Разве это тот самый Гунько, который вчера так развязно объ­яснял, как будто самые обыденные вещи, детали ужасного убий­ства французского мичмана Руселло? Он, этот герой потрясаю­щей и кровавой драмы, маленький невзрачный человечек, выгля­дел вчера совершенно другим – бодрым, со спокойствием и наглостью закаленного преступника перед судом, который вот сию минуту вынесет ему роковой приговор небытия. Он дерзко как будто еще вчера отгонял мысль возможности быть повешен­ным. Вот и Дроздовский и Орлов... Но зачем они убили Руселло? Чтобы только поживиться несколькими монетами и его окровав­ленной одеждой? Мне представляется этот ясный теплый октябрь­ский день, когда этот офицер, «не предвидя от сего никаких по­следствий», высадился на берег и пошел по дороге в Куперовскую падь прогуляться. Вся эскадра и с нею, конечно, и французские суда были предуведомлены, что в окрестностях го­рода небезопасно от беглых каторжных. Не мог не знать о том и Руселло, но он слишком экзальтированно понимал те дружеские чувства к французам, которые были выражены им нашими в вос­торженных встречах. Какая глупость опасаться быть убитым в пределах города цивилизованного народа! Он даже не взял ни­чего с собою, кроме хлыстика и книжки для чтения. На его ро­дине ведь жизнь всякого гражданина, его покой, его личность ограждены твердо законом от наглых покушений кого бы то ни было, там каждый свободен в своих законных действиях всюду и везде, и никто не трепещет за себя особливо, когда он никому не сделал ничего, ничего худого. И вот он спокойно идет в меч­тах. И в этот момент выскакивает из кустов вот этот самый Дроздовский и в упор ему в горло пускает заряд дроби, и он едва глухо мог прохрипеть последнее:
– On, Mon Dieu!..
А там дележка жалкой кровавой трофеи с трепетавшего и неостывшего трупа.
И вот они тут. Гунько теперь сидит впереди своих товарищей; мертвая бледность покрыла лицо его; он куда-то смотрит в не­определенную точку,– кажется, на круп одной из кляч. Тонкие, бледные губы его сжаты, и, кажется, по ним пробегает дрожь; руки с браслетами кандалов как-то неловко сложены на груди и дрожат. А это, кажется, Орлов, обмывший окровавленный пид­жак Руселло и надевший его на себя? Понуро он уткнулся вниз, только сосед его, рядом сидящий, не потерял присутствия духа. Он дерзко окинул взором возвышавшийся роковой помост и, ка­залось, на мгновенье по губам его скользнула презрительная ме­фистофелевская улыбка, но быстро и нервно отвернулся в противоположную сторону, куда открывался горизонт,– на неясные силуэты городских домов. То – Дроздовский. Клячи как-то взя­ли в сторону и застряли в кустах. Ах, хотя бы еще на одно мгно­вение отдалить близость неотразимой смерти! И Гунько, и Ор­лов, и Дроздовский впились глазами в этих лошадей, и словно по лицам их пробежала искра надежды или... Но можно ли определить тревожащие чувства человека, стоящего лицом к лицу со смертью, человека, сводящего через несколько мгновений свои счеты с земным существованием для того, чтобы перейти в небы­тие, в нирванну.
Однако клячи выбрались и потащили тележку к подножию ви­селицы. Медленно вылезли преступники.
Среди общей гробовой напряженной тишины вдруг раздался чей-то возглас:
–  Кузнец! Кузнеца сюда!..
Явился человек с лицом, вымазанным сажей, и в кожаном фартуке. Он держал в руке щипцы и молот.
–  Расковать их!..
Кузнец принес камень и положил. Подвел первого, того же Гунько, поставил одну его ногу на камень, ударил сильной рукой молотом по ножным кольцам, и кандалы спали с ног преступни­ка. Та же операция повторилась и с остальными.
Вот они и без кандалов, которые их так стесняли, ноги чувствуют себя свободно, на лицах их как будто снова что-то в виде надежды мелькнуло на миг, и снова опять в глазах читалось: смерть, смерть, смерть!..
Кто-то стал читать тот приговор, который я слышал уже вчера на суде, «...к лишению жизни через повешение»,– закончил громко и отчетливо чтец. Я снова взглянул на приговоренных – на мертвенно бледных лицах закаменело какое-то тупое отчая­ние, скверно и тяжело было глядеть на них.
–  Уйдем отсюда! – сказал я знакомому соседу.
–  Нет,– сказал тот,– дождемся конца. Экую даль шли, да­ром что ли? Ведь редкостное зрелище.
И какой-то демон, как нарочно, шептал мне на ухо: «Гляди и насладись этой необычайной картиной. Уразумей воочию, что жизнь человеческая сама по себе – мыльный пузырь, который ло­пается при одном легком дуновении. Но...– шептал мне другой голос: ведь тяжко видеть беспомощность человека, обреченного на смерть, бросающего кругом к сотням и тысячам людей моля­щий взор. Как он принижен, жалок! Ах, как жалок и ничтожен!
Три арестанта-палача подошли к преступникам и взяли их под руки.
–  Зачем же меня-то вешаете? Ведь я не убивал, другие убивали,– это проговорил Орлов голосом, выходившим словно из могилы. Да он почти уж был и так в могиле.
Ответом ему было общее суровое молчание. И вот в это мгно­вение в толпе к этому закаленному преступнику пробежала иск­ра жалости.
Меня чувствительно ударила ветка дубняка по лицу, и я злоб­но оглянулся. Я увидел около себя какого-то человека в платье мещанского покроя, который старался выбрать, по-видимому, бо­лее удобную позицию для созерцания. И он, действительно, вы­брал такое место. Я слышал его тяжелое дыхание,– лицо блед­ное, глаза расширенные.
– А - ах, боже мой! – вырвалось из его груди, и затем он больше не проронил ни единого слова.
Когда я повернулся снова к стороне виселицы, то приговорен­ные были уже на подмостке, и на них напяливали длинные белые рубахи с капюшонами. С лихорадочною поспешностью, нервно, сами приговоренные помогали палачам в этом печальном одева­нии. Скорей бы! Длинные рукава рубах перетянули накрепко на­зад, а там и капюшоны нахлобучили им на головы и – прощай, белый свет! Но быстрым, неожиданным порывом средний, Дроздовский, высвободил взмахом головы свое лицо, оглядел мгновен­но даль, солдат, праздную толпу; в очах его сверкнул недавний огонь негодования; он словно что-то хотел крикнуть этой толпе„ бросить слово укора или раскаянья, но палач снова нахлобучил ему капюшон на голову...
Гунько, как мешок, уже болтался на своей веревке с подог­нутыми ногами на подножке, которую еще не успели выдернуть. Он, видно, обессилел. Он еще накануне казни пытался удавиться своим ремнем на гауптвахте, но вовремя был усмотрен. Палачи кончили: надеты были петли...
Подножку виселицы выдернули из-под ног преступников и...
При грохоте четырех барабанов разом повисли три человека в белых саванах и закружились на сером фоне осеннего неба, словно в каком-то демоническом танце. Конвульсии локтей, креп­ко связанных рук, подгибание и разгибание ног увеличивали эту поражающую иллюзию. А тут еще черты лица одного преступни­ка, кажется, того же Дроздовского, резко обозначились через ка­пюшон его, и словно бы он смеялся над этой онемевшей в ужа­се толпой зрителей, к которой он то становился спиной, то снова поворачивался лицом от натяжения веревки, на которой он ви­сел. Тела других тоже странно вертелись, трепетали медленнее и медленнее...
Наконец, все трое повешенных застыли в разных положениях над вырытой внизу общей могилой.
Спустя двадцать минут послышалось чье-то приказание:
–  Обрезать веревки!
Один из палачей взлез на подмосток и стал обрезать веревки ножом. Сперва обрезал он Гунько, и он, как мешок, наполненный чем-то тяжелым, грузно бухнул в яму; что-то хряснуло, словно бы от переломленных костей; та же процедура повторилась и с Дроздовским, и с Орловым.
Манзы стали лениво, апатично засыпать общую могилу.
Публика медленно стала расходиться...
–  Следовало бы черные саваны на них    надеть,– заметил кто-то.
–  Ив белых саванах получаются черные впечатления,– был ответ.
Я бросился домой.
–   Вы куда? Пожалуйте глотнуть...– и мой знакомый вынул из кармана фляжку и, поболтав содержимое в ней, сказал:
–  Оправьтесь от нервов. Выпейте, и все как рукой снимет. Я приложился к фляжке, сделал несколько глотков, и словно бы легче стало, и побрел своей дорогой..,
Небо прояснило. Солнце заиграло на зеркальной поверхно­сти бухты. Проехали обратно экипажи. Те же две дамы, уже с откинутым фордеком что-то оживленно болтали. Прошел взвод солдат вольным шагом. Бабы с грудными ребятами спешили на свои дневные работы и тоже о чем-то говорили. Я взглянул на грудного ребенка солдатки, сосредоточенно смотревшего куда-то вдаль. Боже мой! Неужели это невинное дитя поняло хотя ты­сячную долю той потрясающей драмы, которая сию минуту ра­зыгралась перед его детскими очами?
–  Ну, а мы куда, Степа? – услышал я рядом.– Завалиться разве в трахтер и одну-другую садануть?
–  Важнеющее дело,– ответил кто-то.
–  Ну, а все-таки жаль, что мы никак не можем сойтись на­счет цены-то...
–  Э, видит бог, самим дороже... Вот посуди, Иван Петрович, если теперича взять...
–  Берегись!..
Проехал еще экипаж, в котором сидела дама и два кавалера...
–  Я теперь не скоро от нервов оправлюсь.   Петр Иванович, это вы все...– донесся до моего слуха голос дамы.
Что отвечал ей кавалер, я не слышал за грохотом экипажных колес и за криком двух поддевок, заоравших полупьяным фаль­цетом: «Под вечер осени ненастной...»