logo

М О Я    О С Е Т И Я



В ОСЕТИНСКОМ АУЛЕ

5 мая 1870 года, аул Брута.

Когда две недели тому назад я подъезжал к аулу, куда мы переселились только недавно, на меня нашло уныние. Это чувст­во было вызвано мрачным, непривлекательным видом аула. Смотря на него, я невольно вспоминал с удовольствием прежний наш аул, в котором провел столько отрадных дней. Вспомнил ближай­ший лес, куда уходил я за орехами, речку, где купался я часто, мельницы, под которыми мне неоднократно приходилось лазить за рыбою; вспомнил те вишневые и те грушевые деревья, кото­рые росли в маленьком нашем саду, прилегавшем к нашей сакле. Ничего подобного не замечал я в новом нашем ауле. Я не ви­дел в нем также и того довольства, которое заметно в аулах по дороге от Владикавказа. Проезжая через них, я видел большие гумна, наполненные ог­ромными скирдами пшеницы; видел на речке множество мельниц, весьма порядочных; видел дома европейской постройки, покры­тые черепицей, и маленькие, аккуратно содержимые садики перед этими домами. Словом, видно было по всему, что там жители ста­раются обставить свою жизнь по возможности лучше, удобнее. А тут представились только жалкие сакли, мрачно глядевшие своими одиночными крошечными окнами из-под соломенных крыш. Сколько я ни старался, не мог увидеть ни одного деревца и – увы! – ни одного гумна со скирдами, как в соседних аулах. Когда я въехал уже в аул, мне стало еще грустнее, потому что ближе присмотрелся к саклям, лепившимся по обеим сторо­нам улицы. Сакли почти все были плетневые, вымазанные или глиною, или же коровьим пометом. Мне казалось, смотря на них, что если подует порядочный ветер, то он разнесет их по полю со всем домашним скарбом. Улица, по которой я ехал, была пуста, и, казалось, весь аул вымер. Только несколько дворняжек, растянувшись посреди ули­цы, грелись на солнце. Увидев мое приближение, они кинулись мне навстречу, причем одна из них вцепилась в хвост моей лоша­денки и вырвала клок волос. Два маленьких мальчика, а может быть, девочки – не могу утвердительно сказать, потому что костюм их был неопределен­ный,– копались в лужице, образовавшейся от вчерашнего дож­дя. Они усердно лепили горки из грязи; но, увидев мое приближе­ние, они бросились бежать, оставив свое занятие, и очутились в ближайшем дворе. Вероятно, они испугались моего русского кос­тюма. – Эй! Сайдус! Сайдус! Твоя чушка! – кричали    они    мне вслед, стараясь попасть в меня комками грязи. Куры с цыплятами в чем-то копались, да прошла с кувшином воды какая-то женщина,– вот и все встречи при въезде моем на новое местожительство. Наконец, по указанию одного мальчика, я достиг нашего дво­ра. Двор этот мало отличался от соседних дворов и по величине, и по конструкции; две сакли, из которых одна о двух помещени­ях: одно называется уат, а другое тæвдгæнæн. В уат'е, как это и всегда бывает, помещаются женщины; тут же на нарах, вдоль стены, возвышаются один на другом тюфяки, затем выше одеяла, и, наконец, все это завершается подушками. Вдоль стены, противоположной двери, всегда во всяком уат'е красуется сынтæг (огромная койка, которая тоже заменяет и ди­ван); за сынтæг'ом, на нарах вдоль стены, расставлены сундуки, по порядку своих размеров. На стене же этого помещения часто висят доспехи хозяина, как, например, ружье, шашка, пистолет. Назначение всякого тæвдгæнæн'а то, чтобы это помещение, кото­рое всегда прилегает к уат' у, согревало зимою семью от холода, для чего в тæвдгæнæн'ах  всегда устроена печка или огромный камин. Тæвдгæнæн не нововведение между осетинами: он с дав­них пор между ними распространен. Летом тæвдгæнæн служит складочным местом всякого домашнего скарба, и в эту пору го­да живут в нем редко. Но за неимением другого помещения, бо­лее удобного, я поселился в тæвдгæнæн'е, причем, вместо мебели, окружают меня всякого рода кадки и другие принадлежности до­машнего обихода. Необходимая пристройка всякого осетинского жилья есть хæдзар. Хæдзар служит, с одной стороны, кухней, с другой – поме­щением работников у узденей. Что же касается до хæдзар'ов у чернолюда (сау адæм), то они служат помещением всей семьи в продолжение дня. К хæдзар'у нашему лепится курятник плетне­вый, в котором живет два десятка кур, надоедающих мне своим кудахтаньем. За курятником тянется навес для ароб (уæрдондон, что в переводе значит: место для ароб). Кунацкой у нас не оказывается, между тем как кунацкая со­ставляет также почти необходимую пристройку всякого порядоч­ного двора. И все это окружено плетневой низенькой огорожей. А другие и того не имеют. Вон, например, напротив нас живет Кази, так он со всею семьею помещается в одной маленькой плет­невой сакле. У него нет стойла и даже курятника, как у других, и одинокая сакля его торчит почти посреди улицы без всякой ого­рожи...

6 мая.

Скука... Невыносимая скука!.. Первые полторы недели еще кое-как прошли, но теперь нет возможности совладеть со ску­кою... Никто не посещает меня, да и сам я никого уже не посе­щаю: со всеми родными и знакомыми уже повидался неодно­кратно. В первые дни моего приезда время проходило еще сносно. Придут несколько женщин-родственниц поздравить меня с приез­дом. Первым долгом они обнимали меня троекратно, пригова­ривая: –  О мое солнышко!.. Мой ясный день!.. Как ты вырос! Какой ты большой стал!.. Потом желали мне быть инæлар'ом (генералом) или офицером. У нас, в особенности женщины, никак не могут допустить, чтобы, учась у русских в школе, не получить офицера. –  А какой ты мне сделаешь подарок, когда сделаешься офи­цером? – обыкновенно спрашивает посетительница.– Уж ты мне привези башмаки, чтобы я носила их в знак памяти, или же при­вези мне платок шелковый, а вот моему маленькому Бибо – са­поги. –  Хорошо, хорошо,– говорю я обыкновенно на это. –  Да не забывай нас, когда сделаешься офицером,– добавляет она,– а то вот, сколько наших в России пропало, как толь­ко получили офицера. Позабыли даже своих родных и не помогают им! И в этом я их уверяю. Потом, поболтав между собою об аульных новостях, до которых, скажу мимоходом, наши женщины большие охотницы, они расходятся по домам. Или же, если женщин нет, придет какой-нибудь мужчина и поздоровается, взявши за руку, но никогда не обнимается, как женщина. Станет он расспрашивать точно таким же образом и, прежде всего, конечно, спросит: –  Скоро ли будешь офицером? –  Скоро,– отвечаю я на это. –  Это хорошо,– говорит он,– только не забывай своих,– добавит он и так же сошлется на тех офицеров наших, которые, по его выражению, улупа хæрынц (т. е. прокучивают свое жало­ванье) и пренебрегают своими. Попросит и он себе подарочка. Обыкновенно, если посетитель старик, то я уже заранее знаю, что он попросит трубку, оправ­ленную серебром; если молодой – попросит или кинжал сереб­ряный или же газыри серебряные. Пообещаешь им, и они разой­дутся, довольные мною. Таким образом, благодаря посетителям и посетительницам, проходила моя монотонная аульная жизнь. Но теперь, так как никто уже не стал посещать меня, то и скука вполне овладела мною. Напрасно я принимаюсь за чтенье – не помогает. Единст­венные гости, которые еще посещают по временам мою обитель,– это телята; во время жары, спасаясь от оводов и комаров, они вбегают с шумом в открытые двери моего тæвдгæнæн'а и наруша­ют тишину моей отшельнической жизни...

9 мая.

Проснувшись, я взглянул в окно. Прежде всего в глаза мне кинулся наш аульный холм,– этот холм* у меня как бельмо на глазу,– на котором толпа мужчин о чем-то шумно разговарива­ла. На мой вопрос, что за сборище, брат мне сказал, что то собрались старшины и судья, так как нынче «суды бадыны бон у» (т.е. сегодня день заседания). «Пойду-ка посмотрю, о чем говорят»,– подумал я. Оделся, умылся, пошел на холм. Все приветствовали меня с добрым утром. Те, которые сиде­ли, приподнялись со своих мест и предложили мне сесть. Я от­казался, как требовало приличие, так как я был моложе их. – Будет сейчас заседание суда,– обратился ко мне один зна­комый старик, бывший членом суда.– Ты ведь по-книжному зна­ешь и, вероятно, всякое дело понимаешь лучше нас: так, где слу­чится, там можешь направить нас на путь, если будем ошибаться. Я согласился присутствовать в их заседании, но не с тою целью, чтобы наставлять старцев велемудрых, ибо не к лицу бы­ло бы мне, безбородому мальчику, по их выражению, научать стариков, видавших многое на своем веку, уму-разуму. Вообще считается нескромностью со стороны молодого чело­века участвовать в разговорах со стариками и даже слушать их мудрые речи. –  Пошел вон отсюда! – говорят обыкновенно эти мудрецы любопытному безбородому, который осмелится заслушаться их разговора.– Ведь ты не старик. Стыдно тебе при стариках. Настоящее же предложение мне было сделано из вежливости. Среди общего разговора раздался голос одного старика, который спросил, все ли налицо судьи. Оказались все налицо. – Идемте же в судебный дом,– сказал тот же старик, и все сошли с холма. Я тоже последовал за ними, и мы направились к кунацкой аульного старшины Кургоко. Судьи разместились на диване, ко­торый есть необходимейшая принадлежность всякой кунацкой, по старшинству. Мне принесли маленький низенький табурет, на котором я поместился ниже всех, так как был моложе всех, да и было бы величайшей нескромностью с моей стороны, если бы я сел среди стариков, хотя бы они и предлагали это. Всех судей числом пять; они все старики, исключая одного, самого хозяина кунацкой, Кургоко, которому не больше лет трид­цати. Аульный крикун, опершись на свою длинную суковатую палку, стал у дверей. Мальчик-писарь, принявший эту должность на три месяца, сел перед судьями и, развернув журнал, в котором записывались решения дел аульных, положив чернильницу на пол и вооружив­шись пером, принял выжидательную позу –  Эх, какой мы, право, дрянной народ,– сказал один из ста­риков.– Не заведем себе не только дом для суда, но даже та­кую незначительную по своей стоимости  принадлежность,  как стол, который необходим для писаря. –  Да и то, правда,– подтвердил другой.– Посмотреть в других аулах, так все не то, что у нас. Там есть и отдельно построен­ный для суда дом, есть и стол, и писарь не пишет так, как у нас, на коленях, и чернильницу не ставит на пол. И мечети у них хо­рошие, крытые черепицей или железом; а у нас что есть? Есть мечеть, и та не крыта вот уже второй год, а что стоит покрыть ее соломой? А что касается до тебя,– обратился он к писарю,– так мы тебя насчет платы за твои труды не обидим. Тебе за три месяца следует 10 руб. и по мерке пшена, и мы тебе это дадим. В этом же роде говорили и другие присутствующие в кунац­кой, и бог знает, до каких пор длились бы эти разговоры, если б один из судей не заметил: –  А скоро ли начнем дела-то решать? Судьи приутихли. Некоторые при этом вынули изо рта свои трубочки, из которых они выпускали дым махорки,– явились челобитчики. Это были два парня: один из них, Уруц, принес жалобу на Бибо за то, что последний еще при жизни отца его задолжал ему восемь руб., которые и по настоящее время не отдает ему, Уруцу. Один из судей обратился к Бибо, стоявшему у дверей, с вопросом, почему он не отдает долга Уруцу? – Зачем же я буду отдавать, когда не я ему должен, а он мне должен четыре рубля,– сказал на это Бибо. Уруц, в свою очередь, взваливал долг на Бибо, Бибо на Уруца, и, таким образом, прения ни к какому результату не прихо­дили. Судьи, стараясь как-нибудь покончить это дело, потребова­ли у них свидетелей, но свидетелей не оказалось как у одного, так и у другого. Как ни судили, ни рядили, все ж таки ни к ка­кому окончательному результату не приходили. Вконец измучи­лись старцы, так что на лицах их показался пот. –  Довольно! – сказал один из судей, видя бесплодность пре­ний.– Довольно: ничего не выйдет. Бьем, бьем солому, а зерна все же нет. Толкуем и толкуем много, а все же ничего путного не выходит. Ну, согласились бы хоть на мировую, что ли, но и этого не хотят. – В таком случае, пусть присягу примут,– сказал другой ста­рик, утирая пот с лица. – Маци! – обратился он к крикуну, который все это время стоял у дверей и флегматически покуривал.– Сходи за муллою, да только скорее. Крикун безмолвно повиновался и вскоре возвратился, сопро­вождая нашего аульного муллу, который, прихрамывая на одну ногу, нес под мышкой коран. – Асалям  алейкум! – произнес протяжно мулла,  входя в храм правосудия. – Алейкум салам! – ответили на это протяжно старцы, при­поднимаясь с своих мест. –  Сядь, мулла, вот тут,– сказали ему судьи. Мулла сел на указанное место. Ему объяснили повод, по ко­торому его призвали. –  Как! Из-за такого маловажного дела приводить к прися­ге! – воскликнул мулла, окидывая удивленным взглядом присут­ствовавших судей.– Судьи,– обратился  он  к ним,– вы должны быть осмотрительней относительно присяги: присягу вы должны дозволять только в крайних случаях, при важных делах, иначе какой же страх будет иметь наш народ и какое он будет питать уважение к преславному святому корану, когда эта книга при всяком маловажном деле будет, как бы в шутку, разворачиваться для присяги?! Опомнитесь, судьи! Подумайте, что это дело важ­ное. Что же касается до меня, то я не беру на себя греха и не стану в таком ничтожном деле раскрывать коран и приводить к присяге. Сказав это, мулла замолчал. Судьи, опустив головы, как буд­то о чем-то призадумались. Некоторые из присутствующих под­держали слова, сказанные муллою, а один из них пришел даже чуть не в ярость. –  Вы не знаете и не понимаете священного значения прися­ги! – кричал он на всю кунацкую.– Вы на то судьи, чтобы... –  А тебя кто спрашивает? – перебил его один из старцев, выходя из задумчивости.– Ступай отсюда, козлиная ты борода, пока тебя не вывели. Или ты пьян, или сумасшедший! На эти последние слова тот стал, было возражать, но по при­казанию старшего из судей был выведен из кунацкой. – Если уж так,– сказали судьи,– так пусть идет дело это на решение в город... В это время, когда еще заседание не должно, было прекра­титься, в дверях кунацкой показался сын Кургоко, который нес маленький круглый столик с разрезанным пирогом. За ним вы­ступал другой мальчик, с медным чайником в одной и стаканом в другой руке. –  Ба! Берекет! Берекет!– воскликнули некоторые, резко пе­ременяя тон и обративши взоры на пирог, начиненный сыром. –  Ну теперь довольно!   Пора  прекратить прения,– сказал Кургоко,– нужно  и  горло  промочить... –  Да... кричали порядком,– сказал один из почтенных стар­цев.– И ведь этакие собачьи сыны! Ничего не поделаешь с ними, с такими упрямцами... –  Вы делаете то, что в состоянии,– сказал кто-то из-за ку­нацкой, где тоже собралась порядочная толпа. –  Сколько есть умения и сил, стараемся,– ответил польщен­ный  старец. –  Бери, бери!  Нечего там много    разговаривать,– говорил Кургоко, протягивая к старцу стакан, наполненный аракою. –  Да ты что мне подаешь,– сказал старик как бы несколько обиженным тоном, отодвигая от себя стакан,– ты дай вот сперва Саге: он старше меня. –  Он уже пил,– говорил Кургоко. –  Ну, так дай бог вам    берекет,– говорит старик, взявши стакан с сияющим видом.– Дай бог, чтобы твои дети все здоро­вы были и чтобы вот этот маленький бичо сделался большим муж­чиною. Говоря это, он поднес стакан к губам маленького сына Курго­ко, но тот отвернулся от стакана. –  Не пьешь араки? Ах, маладец! Ну, да милость божья сни­зойдет на тебя*,– обратился он к нижесидящему судье. –  На здоровье! – отвечает последний,– и    пошла круговая попойка...

 

13 мая.

Сегодня я писал у своего окна и не заметил, как подошел ко мне старик Мосе. Он долго и внимательно смотрел на то, как я писал. –  Что же ты меня, старика-то, не научишь писать по-книж­ному? Разве я не могу научиться? –  Как не можешь? Но на это есть сперва особая книжка (я объяснил ему значение азбуки). –  Эх, а как бы мне, старику, хотелось выучиться по-книжно­му! Если бы знал я читать, я бы взял самую    большую    книгу и читал бы ее... А то, что я теперь на самом деле? Ничто... Хоть и старик, но ничего не знаю, а вот ты еще молодой, а знаешь все, как черт. Вот ты теперь пишешь какие-то каракульки, и удиви­тельнее всего для меня, как ты по этим каракулькам узнаешь разные имена. Где написано имя Саге, там уже не прочтешь Мо­се... Что сегодня написал, то можешь сказать слово в слово че­рез три-четыре дня. А я ничего не понимаю в этом и смотрю с бараньей тупостью. Видно, жальче нас народа и бог не создавал. Говоря это, он грустно покачал головой. –  Оставь-ка лучше писать и возьми книжечку да переведи мне какой-нибудь чудесный рассказ (æмбисонд). Мосе – страстный охотник слушать æмбисонд'ы. Он меня по­сещает почти каждый день с тех пор, как я ему однажды перевел отрывок из странствований Улисса. Теперь я взял и перевел ему сказку братьев Гримм «Дедушка и внучек». Мосе слушал с боль­шим вниманием, и, когда я кончил, он воскликнул: –  Арæби!* Какая истинная правда! Есть и у нашего народа такой же æмбисонд,– и он рассказал мне следующую сказку, в которой нельзя, в самом деле, не заметить поразительного сход­ства со сказкою Гримм. Старик и его сын. У одного сына состарился отец и вместе с тем ослеп. Старик, да к тому же слепой, не мог больше работать и потому сидел всегда во время работ дома. Сыну надоело смот­реть на то, как престарелый отец его сидит без дела и не по­могает ему ни в чем, и он сказал однажды про себя: «Вот теперь отец мой состарился, и я не знаю, какую он мне пользу еще мо­жет принести. Я думаю – никакой. Так зачем же он будет даром есть мой хлеб? Дай-ка я сброшу его с высокой скалы, чтобы и о смерти его никто не узнал». Затем он зашил старика-отца в телячью шкуру, сплел корзи­ну и, положив его в нее, понес на высокую скалу, чтобы сбросить его оттуда. На пути старик заговорил из корзины: –  Эй, мой сын! Ты устал, неся меня на своих плечах? –  Ничуть,– отвечал сын. –  Ну, хорошо, мой сын, мое солнышко, хорошо, что ты не ус­тал. Но только прошу тебя, когда ты меня сбросишь со скалы, то не бросай корзины, в которую ты меня посадил теперь, чтобы сбросить меня со скалы. Ты не бросай ее со мною. –  Зачем ты это говоришь? – спросил он. –  Как зачем? Затем, чтобы твоим сыновьям, когда они воз­мужают так же, как и ты, и ты сам постареешь так,   как я,   не пришлось плесть новую корзину, в которой бы тебя, как и ты ме­ня теперь несешь, принесли, чтобы сбросить тебя со скалы. «Ах! Ведь отец прав»,– подумал сын и понес старика-отца обратно и с тех пор стал относиться к нему с таким почтением, какого прежде никогда к нему не имел.

15 мая.

Вчера у соседа, Дзарахмата, был праздник. Он праздновал рождение своего сына, который появился на свет вчера же. Веселье длилось до самого позднего вечера. Посреди двора были устроены танцы, в которых принимала участие одна молодежь. Мужчины пожилых лет, образовав кру­жок, и взявши друг друга под руки, кружились на одном и том же месте и пели какую-то несвязную песню про белого быка (урс гал). Они горланили до тех пор, пока им из сакли не вынес­ли жаренных на масле пирогов (уæлибæхтæ) и чайник араки. Из пирогов на этот раз до места назначения дошло только два, так как один из них, как это случается весьма часто при таких празд­никах, был похищен дорогою толпою голодных мальчиков, кото­рые и съели его мигом за курятником. Под навесом уæрдондон'а несколько девушек, качаясь на ка­челях, пели песню:

О Мады Майрæм! О фыды хицау! Кæй радтай – цæринаг* .           .           .           .           .

При таких же торжественных случаях девицы обыкновенно - поют общеупотребительную между ними только следующую пес­ню:

Уæлæ халон фæтæхы. Уый йæ дзыхы цы хæссы? Уый йæ дзыхы хъæмпы хал. Хъæмпы халæй цы кæны? Ахстæттæ дзы скæна. Ахстæттæй та цы кæны? Лæппынтæ дзы рауадза. Лæппынтæй та цы кæны? Хуымæллæгмæ сæ арвита. Хуымæллæгæй цы кæны? Бæгæны дзы сфыца. Бæгæныйæ цы кæны? Хистытæ дзы фæкæна. **

Обыкновенно к концу этой песни прибавляются разные прось­бы, относимые к вороне. Интересно бы знать происхождение этой песни. Я сомневаюсь, чтобы она была чисто народным произве­дением, ибо подобный склад и размер стиха не в духе осетинских произведений. Со всех сторон шли женщины в лучших своих нарядах, чтобы поздравить хозяев с благополучным окончанием родов и появле­нием на свет мальчика, а не девочки. Они шли не с пустыми ру­ками, но каждая несла с собою хуын (три пирога, жаренные на масле или испеченные в золе). Эти приношения уничтожались принимавшими участие в веселье мужчинами. Веселье длилось почти до самой полночи... Вот и теперь слышится звук разбитой гармоники, хлопанье в ладоши и звон таза, который играет роль барабана.

16 мая.

У меня нашелся теперь в ауле приятный собеседник. Это наш сосед Хатацко. На полевую работу он не выходит, потому что у него болят ноги, вследствие чего он ступает всегда пригнувшись, словно крадучись. Несмотря ни на какие жары, я всегда вижу его в шубе. –  Зачем ты ходишь в шубе в такую жару? – спрашиваю я его. –  Как зачем? Так, чудак, прохладнее,– отвечает он. Он кое-как говорит по-русски; участвовал неоднократно в слепцовских делах и с особенным восхищением вспоминает о храбрости Слепцова и быстроте его серого коня. Живет Хатацко не бедно и даже с достатком. В рабочую по­ру из мужчин его только одного можно видеть в ауле, да разве еще старого кузнеца Даута, у которого Хатацко просиживает по целым дням и проводит с ним время в болтовне. Если же Хатац­ко не в кузнице, то наверное его можно видеть на холме, где он сидит, сгорбившись, со своей неразлучною дочкою, которая сопро­вождает его совершенно нагою, хотя ей уже лет шесть. –  Отчего ты не одеваешь ее? – спросил я Хатацко. –  Она еще не нуждается в одежде: она еще маленькая, и не стыдно ей ходить в таком виде, а вот как подрастет, так я ее ра­зодену на славу и выдам замуж за хана или пашу,– так ведь, до­чка? – обратился он к ней, шлепая ее по голому телу. Та кричит. Сегодня меня кто-то окликнул с холма. Я выглянул в окно – Хатацко, по обыкновению, сидит на холме и зовет меня к себе, махая своим костылем. –  Подь сюда! Подь сюда! – кричал он мне. Я отправился, хотя жара была невыносимая.                      –  Тебе, видно, скучно? – спросил он меня, когда я с ним поздоровался.– Я знаю, ты не привык к нашей собачьей жизни. После того, как ты изнежился у русских, наш черствый чурек и наша дымная сакля покажутся невыносимыми, я знаю. Но что же делать: мы народ бедный. Работаем, как волы, а все-таки никако­го берекета нет,– и это оттого, что не умеем жить. Сказав это, он грустно покачал головой и замолк.  Я тоже молчал. – Да что ты нынче такой хмарный?– обратился он ко мне и, не дожидаясь ответа, продолжал: –  Это не годится, нужно быть всегда веселым, разговорчи­вым, шустрым, не то, право, тебе можно какую-нибудь болезнь получить. Возьми меня в пример: я во всю жизнь не предавался печали,– продолжал он серьезно, говоря на родном языке,– не предавался печали, хоть и остался таким же круглым сиротою, как и ты, да еще при худших обстоятельствах, чем ты с братом. Мне было тогда восемь лет, брату шесть. Отец нам почти ничего не оставил по смерти. Единственная лошадь, на которой он ез­дил, была вскоре продана, как и оружие его, оправленное в се­ребро. Нас приютил один родственник, и мы стали жить у него; но какое же житье сироты в нашем народе? Потаскался по за­дворкам, испытал много оскорблений и всяких побоев от своих сверстников, но никогда не унывал: я старался своим обидчикам отплачивать  тем  же.  Впоследствии  я  стал  выделяться  между своими товарищами своим проворством и смышленостью, терся во время игр и танцев между молодежью и научился так играть и танцевать, что меня полюбили старики нашего аула и стали за меня заступаться, когда кто-нибудь, бывало, обижал меня. Лет тринадцати я уже стал принимать участие в полевых работах, как и мой брат,– мы погоняли волов во время пахоты.  Потом со временем мы сами пристрастились к работе и стали самостоя­тельно жить и работать. Но в работе я отставал от брата. Мне все хотелось послужить у русских, и я, действительно, служил примерно, но богу угодно было послать на меня проклятую бо­лезнь, и я вот в 30 лет уже негодный человек. Во всяком случае, нечего мне роптать. Мы, слава богу, живем с достатком, благо­даря трудолюбию брата. А отчего он стал таким хорошим работ­ником? Оттого, что он не увлекся, как я, молодечеством, не по­гнался за джигитством. А что было бы, если бы и он, как я, пристрастился к верховой езде, чем и как бы мы теперь жили? Так же, как твой дядя Тего, который не кто иной, как негодный шалопай, проводящий время в бесцельных разъездах. Теперь вре­мена другие настали, дорогой Бобо, времена джигитства мино­вали... Пора расстаться с оружием и взяться за соху. – Меня удивляет,– продолжал он,– как твой младший брат еще не хочет понять, что продавать отцовское оружие совсем не грешно. Отчего он не хочет продать его и на вырученные деньги не купит хотя бы корову? На кой конец оно будет торчать на сте­не вашего уат'а, на добычу ржавчине, когда маленькие ваши сестры просят есть? Удивляюсь! Оставил бы эту дурь! По моему мнению, гораздо было бы благоразумнее как можно скорее сбыть его с рук, пока, может быть, кто-нибудь купит его, или бы, на­конец, снес вон к Дауту, и он бы сковал из него серп или косу,– и то лучше, чем оно будет на стене торчать. Вот еще что скажу: наша молодежь все еще и теперь склонна иногда к воровству. Это гнусное занятие, разоряющее других, должно презирать, а не считать за молодечество. В настоящее время на джигита, разъез­жающего на своей лошадке по аулам с оружием, я смотрю как на человека вредного, бездельного, который, шатаясь по домам, объедает других... Все это говорил Хатацко с полным убеждением и даже с неко­торою язвительностью. Я не ожидал от него столь резких приго­воров над молодечеством, освященном предками, не предпола­гал в нем таких здравых мнений о том, что в настоящее время наш якорь спасения – работа и работа...

18 мая.

С некоторого времени я стал посещать холм. Там форум аула, там можно наслышаться всяких новостей и æмбисонд'ов от болт­ливых стариков, там можно услышать решения общественных и частных дел. Я так часто стал посещать холм, что неоднократно слышу от своего брата: «Зачем ты все ходишь туда? Стыдно тебе со стариками там болтать». Я знаю, почему делается это замечание. Высшее сословие - считает унизительным для себя ходить на холм, так как туда собираются люди из низшего сословия. Но я, конечно, нимало не обращаю внимания на это предубеждение и все-таки хожу на холм коротать скучные дни аульной жизни. Вот и вчера просидел я там целый вечер и услышал много занимательных рассказов. Между прочим, вот что рассказывал один старик. Недалеко от нашего аула есть огромное болото, поросшее ка­мышом. Болото это, как известно, образовалось на месте старого нашего аула. Рассказчик уверял, что в этом болоте живет чудо­вище непомерной величины, чудовище это – залиаг калм*. Этот залиаг калм издает странный рев, похожий на рев буйвола; на голове имеет золотой таз. Как-то слух об этом чудовище рас­пространился и по другим аулам. Любопытные из соседних ау­лов приходили неоднократно поглядеть на это чудовище, и неко­торым, как уверяли они, удалось видеть его. Рассказы таких оче­видцев распространили в народе ужас, и вот однажды решили убить это чудовище, чтобы оно не наделало, паче чаяния, каких-либо неприятностей. Для этого почти весь наш аул и некоторые из соседних аулов отправились с заряженными винтовками на место, откуда, по уверениям очевидцев, должен был показаться залиаг калм. Десятки винтовок уставились наготове по тому на­правлению, откуда он должен был показаться. В безмолвном, напряженном молчании смотрели они в боло­то. Вдруг раздается знакомый рев, и вслед за тем раздались выстрелы; но чудовище не убито, потому что оно не показалось. Говорят, кто-то ехал мимо этого болота и заснул в арбе. Когда раздался как раз над его ухом этот страшный рев, слышный за двадцать пять верст, то он, в испуге выпрыгнув из арбы, бежал до тех пор, пока не упал замертво, Это явление, наводящее на суеверных горцев такой страх, можно объяснить, как мне кажется, весьма просто. Так как дно болота покрыто густым слоем тины, то ключевая вода, проходя через эту тину, производит звук, который, конечно, не так силен, чтобы слышен был за двадцать пять верст. Но суеверное вообра­жение горца дает самым простым явлениям природы чудовищные объяснения. Потом зашла речь о небесных светилах. –  Как ты думаешь, где теперь солнце скрылось? – спросил я у одного. –  Известно, в  море,– ответил тот с самоуверенностью.– Где же иначе и скрываться ему? – продолжал он.– Если бы оно не погружалось в море, то был бы потоп, потому что воды на­бралось бы столько, что она вышла бы из своих берегов и зато­пила бы нас. А солнце своим жаром уничтожает много воды. Я стал ему объяснять, как умел, что солнце не погружается в море, что оно неподвижно, что оно больше земли, что земля вращается около солнца... – Э, нет! Что ни говори, а земля никак не вертится,– пере­било меня несколько голосов.– Как же мы в таком случае ни­куда не падаем? Я стал объяснять. Круглоту земли, между прочим, признали, но никак не хотели верить тому, чтобы земля вертелась вокруг такого незначительного по своей величине тела, как солнце. –  Уж ты нам что ни говори, а деды наши лучше ваших книг знали. Мы говорим то, что говорили наши деды и прадеды. Протестовать против дедовских традиций с моей стороны бы­ло бы и некстати, и неосторожно, ибо я навлек бы на себя силь­ную неприязнь стариков; пожалуй, назвали бы еще гяуром. По­этому я замолчал. –  А из чего сделаны луна и звезды? – спросил какой-то лю­бопытный. –  Они созданы богом из чесноку,– объяснил другой.– Ка­ким образом это так устроено богом, об этом предки наши ничего не знали, но говорят, что действительно из чесноку. Я улыбнулся. –  Смейся, смейся! – обратился ко мне тот, кто объяснял со­став звезд,– а все же наши деды не ошибались, ибо они научились сами от дедов, а те от своих дедов, и так от самого Атана и Амана (Адама и Евы), которые, как самые близкие люди к бо­гу, знали очень хорошо, как сотворено все видимое. –  А небо как устроено? – спросил тот же любопытный. –  Небес всех пять: из них первое состоит изо льда, второе из меди, третье из серебра, четвертое из золота, а пятое из чи­стого брильянта. –  А как же Ледяное небо не тает от солнца? – допрашивал все тот же. –  А уж это так бог устроил,– пояснил с важностью знаток: другой. – А отчего происходит гром? –  Это трудно объяснить... Говорят, что по небу катятся кам­ни, но навряд ли это так... А вот слышали ли про чудо: там, где ударит гром, оказывается часто стальная цепь. В одном ауле, ка­жется, Даргавсе, около стога сена ударило громом. Стог сгорел. Когда хозяин стога пришел на место несчастия, то нашел там стальную цепь; он взял ее и повесил в своей сакле над очагом, как простую цепь. Однажды над очагом на этой цепи он варил в котле свиное мясо,– хозяин был христианин. В то время, когда вода в котле уже вскипела, капля ее как-то попала на цепь. Как только это случилось, цепь, к удивлению семьи, сидевшей у оча­га, раскачала котел и, опрокинув его, обдала варом всю семью. –  Аллах, аллах! – произнесли некоторые из слушателей. –  Потом, сбросив с себя нечистый котел, цепь, как змея, об­вилась вокруг перекладины, на которой он висел. Хозяин, смек­нув, что это цепь не простая, снял ее и понес к речке, чтобы смыть с нее каплю воды из нечистого котла. Как только он окунул цепь в реку,– пошел дождь. –  Аллах, аллах! – повторили слушатели. – Затем, по наущению знахарей и знахарок аула, он отнес эту цепь в священное место Реком, где она хранится и по настоя­щее время в маленьком ящике, откуда ее берут и окунают в во­ду, когда хотят, чтобы пошел дождь. Я сам видел эту цепь, уæллæхи!– закончил рассказчик. Несколько голосов подтвердили, что в Рекоме действительно хранится эта цепь.*

20 мая.

Вчера опять на холме слушал стариков. Сперва рассуждали о предстоящих покосах, потом перешли к частным делам. Загово­рили потом о чудесном действии корана, о целительной силе та­лисманов, об излечивании обойденных чертями. По рассказам, такие целительные талисманы пишет мулла соседнего аула Джерихан. Мосе рассказывал какую-то легенду про Аматхана. Окончив ее, он обратился ко мне. –  Расскажи-ка нам про того человека, о котором ты мне уже рассказывал, как его – Адиссе? Я принес Грубе и стал переводить о странствованиях Одиссея. Толпа любопытных окружила меня и внимательно слушала, из­редка обнаруживая знаки удивления. Несколько слушателей осо­бенно были заинтересованы моим переводом. Некоторые из них уже слышали что-то подобное. Они останавливали меня в неко­торых местах и делали кое-какие добавления. –  У нас тоже есть что-то вроде этого æмбисонд'а,– сказал один молодой мужчина. Я попросил его рассказать. Рассказ его действительно напо­минал странствования Одиссея. В этом рассказе роль Одиссея играют трое гаджи**, которые, возвращаясь из Каабе (Мекки) по морю, терпят кораблекрушение, но спасаются на обломке кораб­ля, и волна выбрасывает их на остров уæйыг’а (одноглазого цик­лопа).*** Они приходят к циклопу, который съедает двоих из них, тре­тий же спасается, выколов глаза циклопу и одевшись в шкуру ог­ромного козла, любимца циклопа.****

1 июня.

Я уже помирился с аульной скукою. Она не тяготит меня так, как прежде. Не посещаю холма – и то не так скучно. Наши ста­рики что-то в последнее время стали жаловаться на свое горькое житье. – Что за житье наше? – говорил сейчас один старик, сидя в моем тæвдгæнæн'е.– Посмотришь, как живем мы, так даже со­вестно. Ну, что за сакли у нас? Курятники какие-то, не избавляю­щие нас от холода зимою, а летом от дождей, даже самых незна­чительных. На дворе капнет – в сакле капнет. Зимою сколько мы дров истребляем! В продолжение зимы привезешь, по крайней мере, ароб сто, огонь всегда пылает среди сакли, а все-таки мало тепла. Рукам бывает тепло и ногам тоже, потому что почти зары­ваем их в золу, а спина все-таки мерзнет. А платье, отчего так рвется у нас? Оттого, что в продолжение всей зимы жжешь его у огня и по целым месяцам не снимаешь его с плеч... Шубы нам служат и летом и зимою. Еде не знаем меры. Зарежу, например, я барана на ночь, и уже к утру его не будет: оставлять как-то неловко. Фруктами лесными мы не хотим пользоваться: нам ка­жется стыдным везти их возами отсюда и променивать на хлеб. И что это аул наш отстал от других аулов? Почему беднее всех? Посмотреть кругом – так ни у кого не увидишь порядочного строения, как в других аулах. Право, прежние наши холопы жи­вут гораздо состоятельнее нас... Однако мне надо спешить: скоро пойдет дождь, а сакля наша протекает; нужно будет немножко прикрыть ее соломою,– сказал он и вышел. В самом деле, подул сильный ветер. Вон на соседней сакле ветер перевернул почти всю соломенную крышу. Хозяин суетит­ся около своей сакли; подает сыну, который успел вскочить на крышу, полено – положить его на оставшуюся часть крыши, что­бы и ее не снесло ветром. На остальных саклях там и сям тоже показались хозяева, укладывая на крышах дрючья, полена, кам­ни и все, что тяжело, что может предохранить соломенную кры­шу от разрушения ветром. В нашем уат'е поднялась такая же суетня. Снимают тюфяки, подушки и одеяла с нар и громоздят их в кучу там, где не протекает. В мой тæвдгæнæн приносят тазы, чашки, тарелки и ставят на тех местах, где протекает, а протекает почти во всех местах. Но так протекает не у одних нас; я уверен, что почти во всех: саклях аула такая же течь. Разве вон только Эльмурза не опа­сается, что в сакле у него будет течь, потому что крыша его сакли земляная, а не соломенная, как у других. Идет дождь. Прибежали откуда-то куры со своими цыплята­ми и лезут, промокшие, в мой тæвдгæнæн; вон петух, где-то за­поздавши, улепетывает что есть мочи через улицу и исчезает под навесом сарая; вон бежит кто-то, накинув на себя войлок и со­провождая теленка ударами палки. Дождь шлепает по лысине холма, журчит по соломе, протекает внутрь строений и мочит все, что попадает на пути. Среди сакли уже порядочные лужи... Но, слава богу! Тучи прошли, и небо прояснилось; солнце засияло еще ярче, чем прежде. Из саклей выползли жители, вынося на солнце все свое промокшее добро. И сколько гниет платья и до­машней утвари от всякого дождя в ауле! А все оттого, что плохо кроются сакли.                                                                                                                              

 4июня

Эти два дня я гостил у родных в соседнем ауле. Один мой родственник женился, и у него шел пир. Я был приглашен через Данела. Так жак аул, куда меня приглашали, отстоит недалеко от нашего, то я отправился с Данелом вечером пешком. Дорогою Данел сообщил мне несколько эпизодов из своей жизни. Так как он тип известного разряда нашей молодежи, то мне хочется ос­тавить в памяти его образ. Если не во всех, то, по крайней мере, в большей части наших аулов найдется несколько экземпляров этого характерного типа нашей современной молодежи. Данел – мужчина средних лет, с жиденькою русою бородкою и с маленькими усиками; глаза его живые, проницательные. Хо­дит он вечно в заплатанном бешмете. Серая черкеска его тоже достаточно поношена: в одном месте она заплатана кожею, а в другом материей. На груди красуется несколько газырей, самых разнокалиберных. Одни из них без затычек, вследствие чего в них только гуляет ветер, и два-три газыря с затычками. В одном из них хранятся всегда две-три спички, которыми он закуривает паперос. Он не какую-нибудь вонючую махорку курит, а туренц-ка, как он называет турецкий табак. Туренцки у него бывает не больше, как на две-три папироски; она тщательно завернута в бумажке, вложенной в складку шапки. Туренцки он не покупа­ет – да у него и денег-то нет,– а выпрашивает у торговца сит­цами в нашем ауле, Михела, или же у кого-нибудь другого, куря­щего турецкий табак. Папиросная бумага встречается у него редко, а если встречается, то это для него роскошь. Он обходит­ся и без папиросной бумаги, довольствуясь, простой писчей. Я сказал, что в одном из газырей с затычками хранятся спич­ки, в остальных же двух газырях на запас хранятся два заряда. Придется же ему танцевать с какою-нибудь хорошенькою девуш­кой: нужно же шикнуть, т. е. выстрелить во время самых танцев из пистолета, с которым он редко расстается. Шапка его от ветхости похожа скорее, как у нас выражаются, на дохлую курицу, чем на шапку. А может быть, и оттого она растрепана, что не­однократно тешилась ею молодежь и стреляла по ней. И несмот­ря на все это бедное одеяние, он всегда бывает весел, болтлив, разговорчив, учтив и, что выдается резче всего в его характере, бывает услужлив. Многие в нем весьма часто нуждаются. Прие­дет ли к кому-нибудь в аул какой-либо важный гость – Данел ухаживает за гостем. Он очень хорошо знает уæздандзинад (узденский этикет) и потому умеет обходиться с гостем, хоть будь он даже биаслан-æлдар (кабардинский князь); он везде понатерся, везде бывал и все знает. И он весьма гордится тем, что знает в совершенстве уæздандзинад и часто щеголяет этим знанием. Ни одна пирушка в нашем ауле от него не ускользнет. Да и сами хозяева, в доме которых происходит пир, не пожелают отсутствия Данела, потому что он отличный распорядитель танцами и сам отличный танцор. Танцы почти всегда открывает Данел. При этом, подхватив любую девицу под мышку, он старается изумить толпу каким-нибудь нововведением в танцах. С девицами же Да­нел обходится как брат с сестрами,– и девицы только его одного не дичатся, только с ним одним свободно говорят, от других же парней конфузятся и бегают. Девицы ничуть не сердятся на Да­нела за то, что он отпускает им неприличные остроты весьма плоского свойства: похихикают под своими длинными рукавами рубах и только. Другие же парни не настолько смелы, чтобы шу­тить с девицами, да и вообще странная у нас натянутость в от­ношениях между девицами и парнями! Девицы даже как бы сты­дятся показывать парням свои лица... Данел не только душа молодого общества нашего аула, но его и в других аулах знают. Будь в ауле за пятьдесят верст пи­рушка, он и туда поспешит, если только есть возможность пос­петь; и в другом ауле его примут с удовольствием; там, как и в нашем ауле, он будет распоряжаться играми и будет веселить честную компанию, за что поест и попьет, может быть, слаще всех. Для него нет определенного, постоянного местопребывания, хотя у него есть своя собственная сакля. Но что за сакля? Она похожа на сказочную избушку на курьих ножках. Стоит эта сак­ля особняком, почти на самой середине улицы, без всяких при­строек и забора. В ней живет престарелая мать Данела, потеряв­шая всякую надежду на помощь со стороны сына. Так вот с этим Данелом отправился я к родным в соседний аул. Дорогою нужно было переходить нам через небольшую реч­ку. Так как моста через нее не оказалось, то Данел вызвался пе­ренести меня на своих плечах и, несмотря на мой отказ, убеди­тельно просил меня согласиться на его предложение. –  Как ты шибко идешь,– сказал я Данелу, когда мы пошли дальше. –  В ходьбе я посоперничаю с лошадью,– сказал на это Да­нел самодовольно.– В прошлом году, когда в Санибе был куывд (пир), я отправился с одним товарищем; он отстал от меня на половине дороги, я же поспел к куывд'у, хотя до Санибы около 50 верст. Стали мы подходить к аулу. Еще издали слышалось хлопанье в ладоши и звук гармоники; кто-то даже бил в медный таз, за­меняя тем барабан. Двор, куда мы вошли, был наполнен людьми. Шум, гам, песни, звук гармоники, хлопанье – все это сливалось в нестройный гул. –  Расступитесь, люди, и дайте гостям дорогу! – сказал Да­нел, раздвигая толпу. –  Никак пришел Данел? – сказал кто-то из толпы. –  Ах, чтобы тебя бог покарал! (Хуьщауы ард дыл фæцæуа!) – обратился к нему другой.– Что же ты до сих пор не при­ходил? Вот девки по тебе скучают и не хотят танцевать. Заставь их, пожалуйста! Девицы, стоявшие вдоль наружной стены уат'а, перед которой танцевала пара, увидев Данела, как будто повеселели. –  Добрый вечер, девки! – приветствовал Данел, подходя к ним. Некоторые из них тихо захихикали, закрываясь длинными ру­кавами, а некоторые даже фыркнули и побежали было внутрь уат'а, где была невеста. – А, так вот как!– воскликнул Данел, ухватившись за платок одной бежавшей девушки. Платок остался в его руках. Девушка, выглянув в окно, умоляла знаками отдать ей похищенный пла­ток, но Данел не дал его до тех пор, пока все девушки не вышли опять и не стали танцевать. Так как было уже темно, то два или три парня держали высоко над головой зажженные лучины, что­бы светить танцующим. Между тем на одном конце двора мужчи­ны делали симд;* на этот раз они пели песню циничного содер­жания про пресловутого во всей Осетии Асаго. Из хæдзар'а раз­давался гул и слышались отрывочные фразы следующего рода: –  Выпей, ради отца твоего!.. Ради мертвых твоих!.. –  Не могу, ей-богу, уæллæхи!.. – Ну, еще немножко... На голову вылью, если не выпьешь... Потом слышалась песня, сопровождавшаяся хлопаньем в ла­доши: –  Аназ æй, аназ æй, акъул æй кæ! (Выпей, выпей, опро­кинь!). ** Игры длились почти до самой полночи. Все это время я стоял в группе молодых парней, которые издали поглядывали на деву­шек. Кто-то меня окликнул, и я пошел в тæвдгæнæн, где мне при­готовили ужин из уæлибæх'а, сжаренного в масле. Данела со мною не было, и я попросил, чтобы его позвали. Он пришел и присел на корточки за стол, между тем как я сидел на сынтæг'е. Мать жениха присела также подле меня и подкладывала мне лучшие кусочки уæлибæх 'а. Не успел я взять второй кусочек, как в сенях, соединяющих уат новобрачных с тæвдгæнæн'ом, раздался грохот и мне послышалось, что кто-то прошептал умоляющим голосом: –  Пусти меня, ради твоих мертвых! Ради твоего отца! Тотчас Данел выскочил из-за стола и мигом исчез в сенях. Я вопросительно взглянул на сидевшую около меня женщину, но та с улыбкою сказала: – Это молодежь там балуется... После ужина я приглашен был в кунацкую, где для меня бы­ла приготовлена постель, и я лег спать, между тем как танцы еще продолжались. На утро следующего дня я проснулся поздно. Вышедши из кунацкой и умывшись, я отправился во двор, где вчера происхо­дило веселье. Двор теперь был еще шумнее, потому что еще боль­ше собралось посетителей. Перед воротами, нæууыл (на дер­не) расположились старики и шумно разговаривали в ожидании баранины, которая перед ними была навалена на плетни. Несколько парней своими кинжалами рубили ее на мелкие части; тут же три кадушки приличной величины стояли с напитками: одна с аракой, другая с пивом и третья с бузой. Я стал поодаль у плетня и смотрел на шеренгу девиц, стоявших вдоль стены уат'а, совер­шенно отдельно от парней. Они стояли молча, потупив взоры в землю и немного опустив на лица платки. Между собою они не говорили, а перешептывались, как будто кого-то стыдились. Улыб­ка редко появлялась на их бледных лицах. Впрочем, нет ничего удивительного, что наши девушки лише­ны того цвета лица, который называется «кровь с молоком»: проводят они почти всю свою жизнь в сидячем положении и занимаются только шитьем. –  Смотрите-ка, Пацо, черт, сколько девушек еще везет из Брута,– сказал кто-то около меня. Пацо – прототип Данела. Он тоже из нашего аула и от­личается своей учтивостью и кæстæрдзинад'ом (прислуживанием старшим). Он подъезжал на этот раз в арбе, понукая запряженную в нее клячонку. Арба его наполнена была девушками, которые лицом были обращены назад. –  Ну-те, козы, теперь вылезайте! – сказал Пацо, когда подъ­ехал к воротам.– Да смотрите, танцуйте хорошо, не то вас об­ратно отвезу и вам долго не придется побывать на таком весе­лье. Девушки слезли с арбы и направились к своим подругам, ко­торые стояли у стены уат'а. Они стыдливо опускали взоры, за­крывали лица и, краснея, проходили перед парнями, которые кидали на них жгучие взгляды и, подсмеиваясь, отпускали своего рода комплименты. Вечером этого дня назначался чындзæхсæв*, а потому меня задержали еще на день. При наступлении вечера выстрел из пис­толета возвестил, что новобрачную выводят из уат'а в хæдзар. Действительно, из уат'а выходила невеста, сопровождаемая тол­пою девушек, которые пели песню, обычную в таких случаях: «Алай-булай! Ой, алай-булай!»** Къухылхæцæг***, держа за руку молодую, вел ее к хæдзар'у.. Так как хæдзар был близок, то невеста скоро скрылась вместе с сопровождавшими ее девушками, и я не мог подробно рассмотреть эту процессию. В хæдзар'е еще раз раздался выстрел из пис­толета, и потом опять послышалось пение: «Алай-булай!» Заин­тересованный, я кое-как протолкался через толпу, чтобы посмот­реть, какими обрядами сопровождается чындзæхсæв. С моей сто­роны любопытство это было непозволительно, ибо мне, как близ­кому родственнику жениха, не позволялось по обычаю смотреть на молодую. Но однако этот обычай, освященный веками, я пре­ступил и видел обряд чындзæхсæв'а. Я видел, как къухылхæцæг с обнаженной головой обвел моло­дую, у которой лицо было закрыто белой вуалью, троекратно около рæхыс'а (рæхыс – цепь, висящая над очагом и пользую­щаяся в народе священным почетом). Между тем мужчины, си­девшие вдоль стены, продолжали петь и пить. После троекратного обхождения невеста остановилась у очага. Кто-то палочкою снял с лица ее белую вуаль и, втыкая эту палочку с вуалью в стену хæдзар'а, громогласно произнес: – Семь сыновей и одну дочь! И все присутствовавшие загалдели: –  Семь сыновей и одну дочь!**** Все это время æфсин (хозяйка дома) стояла на женской сто­роне очага*****, держа в руке чашу, наполненную, как это обык­новенно бывает, медом, смешанным с маслом. Когда сняли с молодой вуаль, æфсин поднесла к губам ее лож­ку, наполненную этой смесью, и произнесла: –  Будьте друг другу так сладки, как этот мед и это масло вместе. И все присутствующие в хæдзар'е повторили эти слова. Затем къухылхæцæг стал выводить молодую из хæдзар'а. В то время, когда он с молодою проходил через толпу молодых парней и по­жилых мужчин, сопровождаемый тою же обрядною песней (алай-булай), кто-то ударил его по бритой обнаженной голове, затем еще и еще; удары сыпались на бедную голову къухылхæцæг'а, несмотря на то, что он умолял своих палачей оставить его в по­кое! ( Впоследствии я узнал, что бить по голове къухылхæцæг'а во время об­ряда чындзæхсæв'а дозволяется обычаем, но только, конечно, так, чтобы не нанести значительного повреждения. При этом же требуется, чтобы эти удары он переносил со стоическою твердостью, иначе он выкажет плохое качество). Было уже около одиннадцати часов, когда Данел подошел ко мне.

* Брута в 40 верстах к северу от Владикавказа, осетинский аул. (Примечание автора. В дальнейшем примечания автора, данные под строкой, не оговариваются.– Сост.).

* Холм в ауле — это место общественного собрания. Сюда в нерабочую пору собираются все аульные жители и часто решают частные и обществен­ные дела или же просто проводят досужее время в пустых разговорах. Сооб­щают друг другу новости разного рода — кто о приказании начальника окру­га, кто о покосе. Иной раз среди собравшейся толпы холмовников раздается монотонный звук двухструнной скрипки, которая у нас, осетин, называется кабаньей головой (хуыйы сæр). Под монотонный звук кабаньей головы какой-нибудь старец напевает песнь про Баби или Чермена или же рассказывает ле­генду про Батрадза, сына Хамыца, который вел упорную борьбу даже с не­бом, и, наконец, сам погиб от своего знаменитого æхсаргард'а (меча). И если бы этот лысый холм, на котором собираются завсегдатаи, получил дар слова и мог бы рассказать слышанные от болтливых стариков разные россказни, если бы он сообщил нам, сколько людей провели на нем всю свою жизнь до самой дряхлости в праздной болтовне, то пришлось бы нам прийти в ужас. Но холм молчит и покорно поддерживает на своей лысине стариковские тела, безмолвно внимая их нескончаемой болтовне с утра до самого позднего вечера. На мой вопрос, что за сборище, брат мне сказал, что-то соб­рались старшины и судья, так как нынче «суды бадыны бон у» (т. е. сегодня день заседания). Я вспомнил, что в аулах теперь введены правильные судебные заседания.

– Пойдем к фысым'ам М.,– сказал он.– Ты тем более дол­жен видеться с ним, что он твой близкий родственник. А ты зна­ешь, что я вчера похитил у молодца? – продолжал Данел, ука­зывая на пистолет, висевший у него на левом бедре.– Знаешь, зачем я вчера выскочил из-за стола? Ты, вероятно, слышал гро­хот в сенях? Я знал, что это лукавый М. крался к своей молодой жене. Я еще до этого следил за ним, но не мог открыть его убе­жища, а он, черт, залез на чердак и выжидал удобного случая пробраться к своей. Не зная, что его караулит в сенях Афако, он спрыгнул с чердака и только что хотел шмыгнуть в свой уат, как Афако поймал его за черкеску. К тому времени подоспел и я и вырвал у него пистолет; теперь его выкупают фысым'ы ме­дом. Обещали целый улей сжечь.* Хоть я отнекивался от такого приглашения, но Данел упросил меня, заклиная отцом, дедом, прадедом и всеми моими мертвы­ми. Я отправился. Фысым'ы М. живут в соседнем ауле, верстах в трех отсюда. Входя в саклю, где гостил М., Данел первым дол­гом обратился к нему с такими словами: –  Ну, нечего сказать! Хорош же ты. Еще не успел никто лечь спать, а ты лезешь к невесте. –  А, чтоб тебя бог покарал за твою вчерашнюю проделку,– сказал М., приподнимаясь с сынтæг'а, на котором он лежал. Тут же около него сидели три его сверстника, которые пели какую-то песню, но при нашем входе замолчали и приветствовали нас доб­рым вечером. –  Стыдно, стыдно так рано пробираться к невесте,– продол­жал Данел, садясь на сынтæг около М. Я тоже, поздоровавшись, сел около него. –  А мне-то какое дело, что еще никто не лег,– сказал М.,– я довольно ожидал на чердаке... Вы будете до утра веселиться – и мне, по милости вашей, придется тогда просидеть на чердаке целую ночь?.. Пошутили, потолковали. К тому же времени фысым М-а при­нес целый улей белого меду. –  Ну, теперь пистолет опять твой,– сказал Данел, подавая его М. –  Не бойся, нæ уазæг (наш гость), мы не ударим в грязь лицом и не дадим никому обидеть тебя,– сказал фысым. Позвали; еще некоторых гостей, и несколько сотов меду было уничтожено, остальное Данел навалил на тарелку, чтобы взять с собою для своих товарищей. – Ну, теперь идем,– сказал Данел, приподнимаясь с своего места.– И тебе пора теперь к своей молодой,– обратился он к М.,– теперь уже тебя никто не подкараулит: все уже спят. В самом деле, было уже далеко за полночь. М. встал и вышел, ему подвели какую-то клячонку; он сел на нее, предложил и мне сесть на фæсарц*, и мы поехали, между тем как Данел с къухылхæцæг'ом и еще другим парнем шел сзади пешком, не забывши захватить с собою мед. Недалеко от уат'а М. слез в густом коноплянике; я сделал то же. М., привязав свою клячонку к колу, вбитому в землю, напра­вился к уат'у, а я поджидал Данела с товарищами. Вскоре и они показались. –  Где М.? – спросил меня Данел. Я сказал, что он пошел к уат'у. – А, шельмец! Он уже успел... Погодите, мы посмотрим че­рез щель, как он раздевает свою невесту,– и он приложился к щели в стене уат'а. – Ради бога, не делай этого,– умолял къухылхæцæг Дане­ла, но Данел продолжал смотреть. – Бедняжка, как она дрожит,– говорил он шепотом, продол­жая смотреть в щель.– Он раздевает ее, а она стоит на одном месте, плачет и дрожит всем телом. Теперь осматривает за ков­ром под нарами, нет ли кого там...** Къухылхæцæг ушел обратно. –  Как бы это устроить какую-нибудь штуку? – сказал ос­тавшийся с Данелом парень. –  Давай бросим в трубу зарезанную курицу! – воскликнул Данел, обрадовавшись своей выдумке. Парень побежал в курятник и вскоре воротился, неся курицу, с которой осторожно и влез на крышу сакли. Перерезав ей ножом кинжальным горло, он бросил ее в трубу и тотчас же спрыгнул, хихикая от удовольствия.*** Данел тоже смеялся. – Вот, я думаю, М.-то гонится за курицей! – сказал он... Но я не ожидал, что они еще выдумают, и отправился спатьв кунацкую...

8 июня.

Оу-у-уй! Байхъусут, мæнæ адæм! Дысон Хъæрæсе амарди, оу-у-уй! (Оу-у-уй! Послушайте, люди! Ночью умер Карасе, оу-у-уй!) – так кричал нынче чуть свет Маци, крикун нашего аула, с вершины холма. – Вот тебе на! – сказал я, проснувшись от этого громоглас­ного крика нашего фидиуæг'а (крикуна):– умер мой родствен­ник... Впрочем, он был уже стар да к тому же долго болел... Нужно идти мардмæ (т. е. посетить семейство несчастного и по­сетовать). Встал, оделся и умылся. Вышел. По улице толпами шли мужчины и женщины. Мужчины все были вооружены длинными палками. Назначение этих палок то, чтобы на них опираться, так как мужчинам приходится много стоять. В преж­нее же время этими палками сердобольные родственники умер­шего колотили себя по голове до крови и даже до ошеломления. Женщины были наряжены в лучшие платья и шли, сторонясь мужчин. Когда я вышел со двора, со мною поравнялся Хатацко. Мы присоединились к толпе мужчин и скоро подошли ко двору, где был умерший. Вдоль плетня стояли мужчины, опершись на свои длинные палки, и смотрели грустно в землю. Мы остановились на почтительном расстоянии от той сакли, где лежал мертвый, и, как требовала церемония, стали, как вкопанные, в ряд, пе­чально понурив головы. Мулла, стоявший у плетня с другими мужчинами, произнес протяжно: «Фа-а-ати-ха!»,– и все присутствовавшие сделали дуа, т. е. прочли молитву за упокой, держа ладони вверх, и потом провели руками по лицу. По окончании дуа мы все же не двигались с места до тех пор, пока к нам не подошел родствен­ник умершего и не сказал: –  Да поможет вам бог! Не печальтесь!  (Хъыг ма кæнут!) Что делать? Богу было угодно взять его – и взял... На это некоторые из нас сказали печальным тоном: –  Да ниспошлет на вас бог лучшие блага и да даст он вам другое утешение. Сказав это, мы молча присоединились к толпе мужчин, сто­явших вдоль плетня. За нами шла другая толпа мужчин, кото­рая с тою же церемонией присоединилась к нам, и т. д. Женщины нашего аула молча, с поникшими головами про­ходили в саклю, где лежал мертвый, и оплакивали его. Из сакли я слышал отрывчатые фразы плакальщицы: – Мой день... мое солнышко... Тебя ожидают гости, но ты ничего не говоришь... твоя семья осиротела... Что будут делать твои дети, о мæ  бон (о мой день)! За этим раздавался глухой плач. Посетители приходили бес­престанно. Были между ними и из других аулов, что можно бы­ло узнать по вооружению. Их, вероятно, об этом известил хъæргæнæг.* Посетители из чужих аулов приезжали верхами, с лошадей слезали за аулом и оттуда шли пешком до места несчастия.** Мулла, приглашенный из чеченского аула, читал под наве­сом монотонным голосом Коран, положенный на подушку. Уже часов двенадцать. Вон и цырт***привезли. Мужчины идут к реч­ке, чтобы взять абдаз****. Солнце неумолимо жжет своими по­луденными лучами, а мы все стоим молча. Посетители приходят и уходят. Вот приблизилось около десяти женщин. Это мæрддзыгой*****из соседнего аула; арба поодаль следует за ними. Они медленно выступают впереди, опустив печально головы; лица у всех закрыты платками, вероятно, из скромности перед мужчинами, которые, однако, на них и не смотрят, а погружены в какое-то оцепенение. У каждой из этих женщин на поясе висит белый платок (цæсты кæлмæрзæн – глазной платок для ути­рания слез во время оплакивания мертвого). Это обыкновенная принадлежность каждой женщины, которая ходит на мæрддзыгой. Вот они остановились на довольно почтительном расстоя­нии от ворот и размещаются в две шеренги, причем женщины постарше летами становятся в первую, а женщины помоложе – во вторую шеренгу. Вперед выдвигается одна старушка, одетая в короткий крас­ный бешмет (женщины у нас носят короткие бешметы, а мужчины длинные). Она опускает с головы верхний платок на плечи, некоторые женщины, постарше летами, следуют ее примеру; по­том все они засучивают рукава (все это делается при глубоком молчании) и двигаются едва заметным шагом. Старушка начи­нает голосить: –  О  мæ бон! Цы ма кæндзынæн? (Что я буду делать?) Остальные женщины производят   какой-то   неопределенный звук. –  О несчастный! Что ты теперь намерен делать? – обраща­ется она к сыну умершего, который все это время стоял у ворот, опершись на свою палку.– Что мы будем делать, когда мы ли­шились лучшего в семье, о мæ бон! Остальные женщины издают все тот же неопределенный звук. –  Э-эхе-хе! – рыдает двадцатипятилетний сын,– о  мæ бон! –  Что мы  будем делать, когда наше солнце   померкло? – продолжает старушка. Между тем женщины, оплакивавшие мертвого в сакле, вы­шли на крыльцо и стали с засученными рукавами вдоль стены под навесом крыльца. Старушка замолчала. Вдруг она издает надтреснутым голосом отчаянный крик: «Дæдæй!» – и со всего размаха ударяет себя сжатыми кулаками по лицу. Шеренги следуют ее примеру, но они бьют себя не кулаками, а ладонями. –  Mæ  бон!* раздается с крыльца, где женщины бьют се­бя так же по лицу. Когда руки мæрддзыгой опускаются, женщи­ны, стоящие у крыльца, одновременно поднимают руки и шле­пают себя по лицам с криком: «Мæ бон!». Когда их   руки   опус­каются, руки мæрддзыгой'я поднимаются так же плавно и одновременно и шлепают себя так же по лицу с криком «дæдæй!» « Мæрддзыгой» таким образом продвигается вперед, женщины же, стоявшие у крыльца в шеренге, остаются на одном месте, обра­тивши лица к мæрддзыгой. Вот старушка покачнулась: мне показалось, что кровь течет по лицу ее от усиленных ударов. Две женщины поддерживают ее, и она, в бессознательном состоянии ударяя себя по лицу, но уже слабее, продолжает предводительствовать шеренгами.** Наконец,  вся процессия скрывается в сакле, где лежит мертвое тело, и оплакивание продолжается. А вот и мæрдзыгой из чечен­ского аула. Чеченки становятся посреди двора, образовав круг. Одна женщина, постарше всех летами, выходит на середину кру­га и начинает голосить протяжно; остальные же женщины, кру­жась медленно около нее, таким же протяжным голосом изда­ют неопределенное «О-о-о!», ударяя легко себя по лицам. Весь­ма неприятно слышать этот вой. Они выли до тех пор, пока при­сутствовавшие мужчины не попросили их через посредство че­ченского мальчика перестать соболезновать. Скучно смотреть на эти неподвижные, словно восковые, ли­ца мужчин. Отсутствие разговора, а тем более смеха, наводит на посетителя сонливое состояние: изредка только это глубокое молчание прерывается муллою, который каждый раз при новых посетителях произносит свое протяжное «Фа-а-ти-ха!..» Наконец, выносят тело умершего,  положенное на  плетенке. Под телом, обернутым в белый саван, лежит тюфяк, а под головою подушка. Женщины становятся в ряд. Четверо мужчин выступают вперед, неся тело на плечах. Процессия двигается так: впереди тело, за ним все мужчины и в некотором расстоя­нии толпа женщин, среди которых раздается плач. Процессия идет скорым шагом. Вот и кладбище. Около свежей могилы кладут тело, обратив его лицом к Каабе. Женщины не доходят до кладбища, а остаются поодаль, от­куда посылают свои рыдания. Мулла вышел вперед и, став у тела, обратился лицом к юго-востоку, по направлению к Мекке, и стал читать молитву. Мужчины, бравшие абдаз, стали позади муллы и помолились за упокой умершего. Опустили тело в мо­гилу. Потом наискось прикрыли его дубовыми досками, доски засыпали землею и поставили цырт. Мулла, произнося молитву, троекратно облил могилу вдоль из хъуывгъан'а (рукомойник). Потом он поспешно отошел от могилы, и все последовали его примеру.  На  некотором  расстоянии он останавливается  и,  повернувшись к свежезасыпанной могиле, произносит панегирик  по умершему: –  Послушайте, добрые люди! Умерший был хороший чело­век,– это каждый из нас знает. Он дурного ничего не сделал, а хорошего много. Он был щедр и своим добром помогал дру­гим. Теперь нет его... Он ушел в дзæнæт   (рай)   к праведным: бог этого желал. Да никто о нем дурного не скажет, и всякий да пожелает ему дзæнæт. И все загалдели: –  Дзæнæты бадæд! (Да будет он в раю!)

29 июня

Под вечер вчера сидел я у своего окна и читал книгу. Под­ходит ко мне Кургоко, наш аульный старшина, и говорит: –  Ради бога, ради всех твоих мертвых*, помоги нам в од­ном деле.  Начальник округа прислал кулера**из города ото­брать штрафные деньги.***  С кого следует штраф – записано на бумаге, а так как писарь аульный заболел и кулер тоже не может читать, то будь так услужлив, сопровождай нас и читай по бумаге, кто должен платить штраф, сколько и за что. Я не отказался сделать старшему кæстæрдзинад. Он мне вручил длинный список оштрафованных лиц, и я отправился с ним в его кунацкую, где находился и кулер Гаги, уполномо­ченный для сбора штрафных денег. Тут же был и другой стар­шина аула, Афако, и крикун Маци – непременное лицо при та­ких случаях. –  Идемте  и  начнем  сбор  с  верхнего  конца  аула,– сказал Кургоко, и все мы пятеро отправились. Почти в конце аула из оштрафованных жил Бимболат. Мы подошли к воротам. На зов Кургоко вынырнул из низенькой сакли тщедушный старичок, сам Бимболат. Пожелав нам доб­рого вечера, он обратился к Кургоко с вопросом, что нам нужно. –  За тобою пять рублей штрафа,– сказал Кургоко,– за то, что лошадь твоя паслась на чужом покосе. Бимболат, видимо, был поражен этим известием. Он старал­ся оправдаться, но в оправдании путался. Гаги и слушать не хотел его оправданий и настоятельно требовал от него штраф­ных денег. Бимболат говорил, что у него нет вовсе денег, что неоткуда и взять их. –  Ну, так есть скотина;  мы угоним вола  или  корову, что есть, а там, когда добудешь пять рублей, возьмешь обратно. –  У меня только два вола,– сказал  Бимболат со слезами на глазах,– что же я буду делать, если из этих двух волов уго­ните одного? Не на чем даже дрова возить! Гаги не слушал этих резонов. –  Что ж делать,– сказал, наконец, Бимболат, видя тщету мольбы,– если так, гоните одного вола,– при этом  он указал в стойло и отвернулся. В стойле, действительно, стояли два вола. Маци, по при­казанию Кургоко, выгнал одного из них. –  Э-э! Да это не стоит и пяти рублей! – воскликнул Гаги, увидя вола вблизи; при этом он ткнул его палкою в ребра, и вол, перебиравший ногами от крайней худобы, чуть не свалился набок.– Ну, нечего делать! Ограничимся и этим, – продолжал Гаги, качая головою. Мы вышли. Маци прошелся раза два по худым бокам Бимболатова вола своей геркулесовской дубиной, и вол зачастил ногами впереди нас. Бимболат же еще постоял некоторое вре­мя и потом, махнув грустно рукою по нашему направлению, ти­хими шагами направился к своей сакле, откуда только что вы­нырнул к нам так радушно. –  А вот Гути! – сказал Афако, указывая на один двор. Мы подошли. Я окинул двор глазами и увидел кругом только бедность. Посреди двора лепилась маленькая сакля из плет­ня, вымазанная грязью и покрытая даже не соломой, как дру­гие сакли, а навозом. К этой мизерной сакле примыкал малень­кий курятник, и из него слышалось кудахтанье встревоженной курицы; далее виднелись обломки арбы. У сакли, при нашем входе в нее, лежала лохматая собака, весьма походившая на волка; она кинулась на нас с сильным лаем. Но из сакли вышел Гути, пастух нашего аула. –  Добрый вечер! – приветствовал он нас. Гути был одет в порыжелую дырявую бурку; из-под нее вид­нелись рубища; он был бос. На угреватом худом его лице я ни­чего не мог прочесть, кроме смущения. –  Будь счастлив! – сказали мы на его радушное приветствие. – За тобой штраф,– обратился к нему Кургоко.  (В списке, действительно, значилось его имя: он был оштрафован за дер­зость). Услышав это известие, бедный Гути как был, так и остался, точно окатили его ведром холодной воды. Его маленькие глазки широко раскрылись, угреватое лицо разом побледнело, как полотно, и, казалось, даже рыженькая бородка его приняла дру­гой цвет от слов Кургоко. –  Как это?.. За что?..– мог он только    сказать после про­должительной паузы. В списке значилось, что он сильно поспорил с Мухаммедом, за что оштрафован тремя рублями. Гути старался было оправдаться, но путался точно так же, как и Бимболат. Гути не при­нял и его резонов. –  Не в моей власти принимать оправданья,– говорил он,– я послан из города начальством и выполняю только его прика­зания. –  Да где ж взять мне столько денег?.. У меня никогда не бывало столько... Мне даже самому с прошлого года не выпла­чивают за собственные мои труды полтинники и меры пшена. Сколько раз я жаловался вам! – обратился он к сильным аула. Сильные аула, Кургоко и Афако, единогласно заметили ему, что теперь не время об этом говорить, а надо отдавать штраф. –  Если нет денег, то, вероятно, есть скотина,– сказал Гаги. –  Есть корова, по это единственное животное, которое под­держивает всю мою семью. Что будут делать вон те малютки, если вы отнимите их кормилицу? – и он указал по направлению двери сакли, откуда выглядывали боязливо мальчик и девочка; лохмотья едва прикрывали их тела.– Ну, хоть вы сжальтесь и заступитесь за меня! – обратился он к старшинам, сняв шапку и кланяясь. –  Мы ничего... мы исполняем волю начальства,– говорили старшины, переминаясь в смущении с ноги на ногу. –   Коли так,– сказал Гути,– так гоните вон ее. Он указал на корову, которая была привязана к плетню, Около нее стояла с деревянным ведром в руке женщина; одета она была так же бедно, как Гути и его дети; она, вероятно, была его жена и доила корову. Когда мы повернулись туда, женщи­на, опустив голову, побрела в саклю. Маци по приказанию Гаги отвязал корову и присоединил к волу Бимболата. –  Ну, спокойной ночи! – сказал Гаги и старшины, обраща­ясь к Гути. – Не желаю вам провести такой спокойной ночи, какую я проведу,– ответил Гути, стоя к нам полуоборотом. Мы вышли.

Совсем уже свечерело. Откуда-то набежал туман, и мелкий Дождь, словно осенью, пошел, как из частого сита. Мы шли мол­ча. Маци погонял впереди вола и корову ударами огромной своей палки, приправляя эти удары ругательствами, относившими­ся к животным. –  Ого-го-го! – говорил он, – чтоб тебя зарезали на  поминки твоему же хозяину. Зашли еще к Бибо, у которого выгнали почти силою быка, за три рубля, несмотря на то, что он грозился убить того, кто осмелится выгнать это животное из стойла. Старшинам кое-как удалось урезонить его, и он напоследок сказал: – Так и быть, ради вас уступаю своего бычка!.. Обошли еще два-три двора, и ни у кого не оказалось денег, кроме Саге. С Саге взяли пять рублей за ругательство. Но я знаю, как дорого достались Саге эти пять рублей. Четыре дня тому назад я шел к речке купаться; на берегу речки кто-то усердно копал; я подошел – это был Саге. Он ра­ботал в одной рубашке и нижнем белье, на босу ногу; на голове его была войлочная шляпа. Он рыл, как я увидел, канаву. –  Зачем ты копаешь эту канаву? – спросил я. –  Казмахамат  вон  там  будет  строить  мельницу,  и  нужно провести речку,– сказал он, вытягиваясь  и  вытирая обильный пот, катившийся с его лица из-под войлочной шапки. По его указанию он должен был прорыть пространство рас­стоянием около ста пятидесяти шагов, причем на пути ему при­ходилось скапывать край холма. – Работаю с утра до вечера,– говорил  он,– а  все-таки  в полторы недели прорыл только третью часть. – А плата какая? – спросил я. – Семь рублей,– сказал он, – что же делать? Лучше что-нибудь, чем сидеть сложа руки. И вот этот Саге из своих семи рублей отдает    безропотно пять рублей, за ругательство! Почти весь неимоверный труд ухнул. Отобранную скотину загнали в стойло к Кургоко, и скотина будет стоять там в продолжение трех дней. Кто из оштрафован­ных к этому сроку не представит денег, тот лишится своей ско­тины. Но я убежден, что никто из них не представит денег, и скотине предстоит продажа во Владикавказе.

2 июля

–  Что это значит,– спросил я вчера у Хатацко,  указывая на соседний двор,– вот уже второй день, как происходит там какая-то суетня. –  Это Бибо справляет поминки,– ответил     Хатацко.– Его мать в прошлом году умерла... Да и разорили же его, бедняжку, эти поминки! Теперь он справляет уже третьи поминки и каж­дый раз режет, непременно пару волов, не считая баранов и ягнят.  Спасибо знакомым  и  родственникам,  что  они  при  таких случаях помогают ему, а то бы он вконец разорился,– и теперь-то почти разорен... Вот и настоящие поминки сколько хлопот стоили ему, бедному: у него не хватало даже пшена, чтобы ис­печь чуреки, и он попрошайничал то у меня, то у другого, то у третьего. А не справить поминки по умершему, как тебе самому известно, величайший позор... У нас тем, которые не справили поминок,– произошло ли это от недостатка или по другой какой причине,– нет проходу.  «Твои  мертвые голодают и есть  про­сят»,– обыкновенно попрекают их.  Справишь    плохие    помин­ки, т. е. такие, на которых бы не отъелся целый аул до отвала, скажут, что хозяин скуп. Потому-то каждый старается не осра­миться в народе и  разоряется до последней  крохи,  выжимает все соки, чтобы накормить голодных одноаульцев и не прослыть в народе за дурного человека. Посмотри, сколько он израсходо­вал теперь: два  вола,  из  которых  один  подарен ему  близким родственником, десять баранов, три ягненка, да  араки, да пи­ва, да бузы,– все это чего-нибудь да стоит для нашего брата-бедняка.  А  сколько  испек  чуреков,  пирожков,  наварил  каши? И все это завтра уничтожится. Уже за неделю старики готовились к этому хист'у (поминкам)  и не раз уже забегали во двор Бибо как бы невзначай, а между тем хлебнули араки, попробо­вали, хороша ли она. –  А ты пойдешь завтра на хист? – спросил я. – Конечно, пойду! Нельзя не пойти: останутся недовольны­ми, скажут: «Гнушается нами». Если и тебя будут приглашать, то и тебе не следует отказываться,– закончил он. Я смотрел во двор Бибо. Посреди этого двора было разведе­но несколько костров: на них варилась баранина. Мальчики – эти непременные посетители таких случаев – обступили со всех сторон котлы. Один из мальчиков сидит перед костром и, надев на палочку небольшой кусок мяса (физонæг), жарит его с боль­шим усердием на угольях; другой подкладывает дрова в кос­тер. Но вот из одного котла торчат куски баранины; какой-то мальчик, соблазненный этими кусками, протягивает к ним руку, но вдруг слышит громогласный голос надсмотрщика над кот­лами: – Ты что тут, собачий сын, лезешь погаными руками в ко­тел? Прочь вы все скорей отсюда, не то вам всем журавлиные ваши голени переломаю! – кричит он, ища орудие, чтобы на са­мом деле осуществить свое намерение. Но мальчики не ожидают, пока он отыщет орудие, и со свой­ственной им быстротой рассыпаются во все стороны,  как разлетается стая воробьев. Тот, который жарил на угольях кусочек, оставляет свое занятие и торопится спасать себя. Надсмотрщик ругается на все лады; он берет кусок мяса с угольев и с остер­венением бросает его мальчику-хозяину, желая ему от всей ду­ши подавиться им. Хозяин, обрадованный тем, что ему возвра­щен его кусочек, преспокойно поднимает его и, обчистив кое-как от грязи, принимается с большим аппетитом уплетать его. –  Дай мне, Дзодзи,– говорит ему    другой мальчик,– ведь ты вот третий кусок ешь, а мне еще ни один не достался. – А мне-то что? – отвечает тот, разрывая жадно зубами по­лусырую баранину.– Мне ведь не даром они достались: я за них держал за ножки барана, когда сдирали с него кожу; за это я получил физонæг. А вот тот кусок, что я ел перед этим,– тот я украл у Беслана. Так рассуждали они у плетня, между тем как другие маль­чики взгромоздились на самый плетень. Все они в рубашках; некоторые вовсе даже без покрова, общипанные, ободранные и на головах, что называется, дохлые курицы. – А  вот  я  вас! – гремит  Мани.– Вишь, ломают  плетни! Чтобы вам своих плетней никогда не видать, собачьи сыны! Вот вы еще подойдите, так я вас!..– говорит он, грозя своей дубиной. Мани – неумолимый враг аульных мальчишек во время хист'ов и куывд'ов (пирушек). Как ревностный блюститель по­рядка при подобных случаях, он всячески преследует мальчи­шек, постоянно нарушающих этот порядок. Они неимоверно жадны и не упустят, если им представится удобный случай по­хитить откуда-нибудь уæлибæх или кусок мяса. На это они бро­саются с быстротою коршуна и убегают подальше от глаз своего вечного преследователя Маци, чтобы съесть похищенное где-ни­будь за гумном.

3 июля.

Сегодня Хатацко сидел перед моим окном и рассказывал мне легенду про Маргуца, а я записывал ее в свою книжку. Не до­писал я и половины легенды, как с вершины холма гаркнул во все горло Маци: – Оу-у-уй! Байхъусут\  (Послушайте!) Абон æмбырдмæ, Бибойы дуармзе, лæг æмæ лæппу рацæуæд, оу-уй! Нæ фехъуыстон мачи зæгъæд!  (Сегодня ко двору Бибо да выйдет  мужчина с мальчиком! Да не скажет никто: «Не услышал!»). – А, чтобы тебя бог покарал!– воскликнул Хатацко, прерывая легенду на самом интересном месте. И в самом деле: Маци об­ладает удивительно громким голосом. Стоит ему только взойти на холм и крикнуть – голос его раздается  явственно с одного конца аула до другого. И зато какой же фурор произвел он, когда аульная администрация посвящала его в важную долж­ность крикуна. Я помню, как это было. Собрались около мечети аульные власти с аульным началь­ником. Старшины заговорили о том, что нет в ауле хорошего крикуна и что Гудзи уже не годится, что его надо сменить. –  А вот Маци чем не крикун? – сказал кто-то. Похвалили Маци, коренастого мужчину с широкой грудью, и заставили его для пробы прокричать: «Кто в пятницу будет ра­ботать, с того штраф пять рублей». Маци важно влез на арбу, тут же стоявшую,  и  только что закричал: «Оу-у-уй!  Байхъусут!..» – как все присутствующие замахали руками: –  Довольно! Довольно! Бог бы тебя покарал! (Хуыцауы ард дыл фзецагуа!) Совсем оглушил! Вот голос-то! Маладец, Ма­ци, маладец! Маци, слыша такие лестные для себя отзывы, ухмылялся, и, как оратор, одобренный за речь, сходит со своей трибуны, так Маци с важностью сошел с арбы, осыпаемый похвалами за гро­могласный крик. Так с тех пор за ним и осталась должность и слава хорошего крикуна. Как только Маци прокричал это, Хатацко обратился ко мне: –  Нужно будет идти... Вероятно, скоро будут и приглашать. В самом деле, во двор к нам вошел молодой парень и от име­ни Бибо пригласил нас на хист. Так как отказываться, как выра­жался Хатацко, было «срамно», то мы с ним и отправились ко двору Бибо. По улице, впереди и сзади нас, шли толпы мужчин, шумно раз­говаривая. Большею частью все шли со своими детьми, кто в со­провождении своего маленького сына, а кто в сопровождении ма­ленькой дочки.* Нам идти было недалеко. Перед нами шли два старика и вели такой разговор: – Э-эх! Не прежние времена теперь,– говорил один,– преж­де, бывало, хист'ы были с таким баракет'ом, что целые аулы объе­дались, а теперь зарезал какого-нибудь вола, двух-трех баранов, да и только. Тогда резали по пятьдесят волов, по сорок баранов; по восемь цæджджинаг'ов** варили пиво. –  Да, Паци, ты правду говоришь,– отвечал другой старик, покуривая трубку. –  Слышишь? – обратился ко мне тихо Хатацко,– они еще не понимают, что эти-то поминки, что они называют баракет'ом, нас-то и разорили вконец. – Вот сюда, сюда! – сказал хозяйский сын, когда мы при­близились к месту, где вдоль плетня расположился длинный ряд стариков. Старики сидели по старшинству. Мы с Хатацко последовали за хозяйским сыном; он усадил нас вместе с стариками, хотя я, строго говоря, не имел права садиться; но я считался пока гос­тем, а гостям в этом случае делается предпочтение. Перед нами возвышались целые горы говядины и баранины, с которыми управлялся Данел с своим кинжалом; чашки и та­релки с разными приготовлениями осетинской кухни ставились на дерне; три кадушки, стоявшие тут же, и около них по одному парню, свидетельствовали, что в напитках не будет недостатка.. Старики шумно вели разговор в ожидании баранины и напитков. Наконец, дождались: два-три молодых человека стали расклады­вать баранину и мясо перед стариками на длинных столах, дру­гие три-четыре человека вооружились чайниками, стаканами, чашками и стали разносить араку, пиво, бузу... И пошло наполнение голодных желудков. Только и слышится: – Пожалуйста, до дна!.. Ради твоих мертвых!.. – Не могу! Ей-богу, не могу: по горло напился! Один молодой человек пристал ко мне, чтобы и я выпил пол­ную чашку араки, смешанную с бузою.* Я с помощью Хатацко отговорился, а то этот молодец был столь упрям, что норовил мне чашку вылить на голову.* По окончании хист'а все стали расхо­диться. Девочки и мальчики несли длинные палочки с воткнутыми на них кусочками мяса и чурека, которыми их снабдили их отцы и родственники; некоторые из них покачивались и болтали несвяз­ные фразы: заботливые отцы напоили их из своих стаканов. Хо­зяину оставили одни пустые посудины да кости, разбросанные по двору, на которые сбежались десятки аульных собак,– и грызут­ся за них. Вот как хозяин Бибо накормил да напоил до отвала целый аул; но спрашивается, что же он будет, есть эту же ночь? Он бу­дет голодать и голодать не одну и не две ночи, между тем как одноаульцы из остатков его хист'а будут питаться целую неделю.

1 августа.

Вчера я воротился из аула Гизель от своих стариков – молоч­ных родителей. И как же они, бедные старички, обрадовались моему приезду: не знали, как меня и принять. Старик Симайли, мой молочный отец, ознаменовал мое посе­щение тем, что раздобыл откуда-то ягненка и зарезал его. Ста­руха Дойон испекла уæлибæхтæ, достала из къæбиц'а***долго хра­нившуюся у нее для торжественного случая бутылку араки и та­ким образом сделала куывд, пригласив на него двух-трех соседей. Когда все было готово и гости сели с мужской стороны по стар­шинству, причем первое место занимал Симайли,– последний, сняв шапку, чему последовали и гости, взял один уæлибæх с кус­ком шашлыка в одну и стакан араки в другую руку, поднялся с своего места и стал молиться: –  Господи, мы на тебя уповаем! (Хуьщау, дæумæ  æнхæлмæ кæсæм!) Помилуй нас!.. (Ахъаз нын бакæ!..) Долго он молился, причем за каждой фразой его молитвы все присутствовавшие говорили благоговейно: «Оммен! Оммен!» (Аминь! Аминь!) Наконец молитву свою он заключил такими словами: – Теперь дай бог, чтобы тот молодой человек, ради которого сделан этот куывд, сделался инæлар'ом, чтобы на него обрати­лась милость паддзах'а (Паддзахы хорзæх ыссарæд!) и чтобы, сделавшись инæлар'ом, своих не забывал и помогал бы им! –  Оммен! Оммен! – твердили три-четыре мальчика, которые забежали в саклю с целью поживиться чем-нибудь. –  Ацаход! – обратился ко мне Симайли, когда кончил молит­ву, и протянул свои руки ко мне. Я знал, что значит ацаход. Это означало подойти и взять уæлибæх и кусок шашлыка, откусить от них немного, потом из стакана отпить глоток араки и передать стакан, кому мне забла­горассудится. Он поступал в полное мое распоряжение. Я поднес стакан Дойон. Та взяла и, присев на корточки, отпила немножко из стакана за мое здоровье и передала стакан обратно мне, я же отдал уырдыджыстæг'у,****который, долив ста­кан, подал Симайли, как старшему, и попойка пошла по стар­шинству. Перед нами стоял маленький круглый столик, уставленный шашлыком от зарезанного ягненка, с разрезанными уæлибæх'ами... На следующий день после моего приезда в Гизель я с молоч­ным братом отправился к моим знакомым. Идя по улицам Гизели, я удивлялся происшедшим в этом ауле переменам. Я не уз­навал в нем прежнюю Гизель. Теперешний вид аула ни в чем не напоминал тот вид, который он имел три-четыре года тому назад. Тогда сакли были жалкие, грязные, а теперь чистые и опрятные. Есть даже между ними довольно порядочные дома, например, у станичного, как называют аульного начальника Кута, у Торчиновых, у Галазовых и других. Улицы расположены правильно; окна саклей большей частью обращены к улице, чего никогда прежде не бывало. В Гизели есть и церковь. В субботу звонили к вечерне, и я зашел в церковь. Там я встретил только двух-трех стариков и столько же мужчин сред­них лет, из которых двое купили свечи и поставили перед обра­зами. Одна старуха с ребенком на руках ползла по полу на коленях; ребенок изредка вскрикивал. Мужчины средних лет стояли около меня и любопытствовали знать, что изображено на образах. Я объяснил им, что знал. Они удивлялись... Хор певчих состоял нз четырех или пяти мальчиков, обучающихся при аульной школе; ими управлял, вместо регента, учитель школы – молодой чело­век, когда-то учившийся во владикавказском училище. Пели школьники приятными голосами гимны, переведенные на осетин­ский язык. Служил священник, кончивший курс в Тифлисской ду­ховной семинарии, некто Токаев, весьма уважаемый в ауле. Его с особенным увлечением слушает аульное население, когда он рассказывает на народном языке что-нибудь из земной жизни Христа. Он сам осетин. По окончании вечерни я вышел из церкви с молочным братом. На улице, вдоль одного плетня, сидело множество стариков и не стариков и шумно разговаривало. – Отчего они в церковь не идут? – спросил я брата. Ожидают поминок,– отвечал он,– сейчас начнутся у Лекса поминки. Это обстоятельство дает повод думать, что в осетинах мало христианско-религиозного чувства; но такое предположение бу­дет не совсем верно, если отнести его ко всем осетинам без ис­ключения. Вот, например, мой молочный отец Симайли чем не ревностный христианин? За свою ревность он даже приобрел за­вистников. Расскажу случай, характеризующий его религиоз­ность, породившую зависть к нему. Два-три дня спустя после моего приезда в Гизель случилась у кого-то пирушка. Собралось туда множество посетителей, меж­ду прочим, был и я приглашен с Симайли. Конечно, попойка бы­ла порядочная, и все напились достаточно. По окончании пира гости стали благодарить хозяина. –  Да ниспошлет на тебя бог свою милость! – и уходили. Си­майли же сперва встал и начал кое-как креститься, говоря: –  Госбоди! Госбоди! Госбоди! –  Ахха! – воскликнул один старик, стоявший около него,– как будто, кроме тебя, никто не знает «госбоди! госбоди!» –  А отчего же ты, безверный, не говоришь и не крестишь­ся? – озлился Симайли и поссорился со стариком. Ссора чуть не кончилась трагически. В доме Симайли как раз над порогом висит деревянный за­коптелый крест, на который он смотрит, как на святыню. Симай­ли покумился с аульным священником, он подарил ему даже дой­ную корову. Симайли, следуя примеру других, перестроил свой двор: плет­невую огорожу заменил дощатым забором с тесовыми воротами... Но в семейной жизни он весьма тяжелого нрава: он вспыль­чив и выказывает порою недовольство своею безбедною жизнию. В минуту дурного настроения духа он жестоко обращается с своей престарелой женой. Бедная Дойон! Сколько тяжких ос­корблений перенесла ты от его грубого обращения в продолжение своей замужней жизни! От мужа, я знаю, ты ни разу не слыхала ласкового слова. В воображении моем рисуется и теперь картина его жестокого обращения с тобою, свидетелем которой я был еще в детстве. Пришел он, не помню, откуда-то не в духе, рассердился на тебя и крепко ударил тебя по спине толстой палкой. Помню, ка­кой пронзительный крик вырвался тогда из твоей груди от невыносимой боли, и теперь словно этот крик раздается в моих ушах. Ты схватилась за больное место и с рыданием прижалась в угол сакли, умоляя о пощаде. Но пощады не было. Разъярив­шийся Симайли еще пуще стал бить тебя палкою, и тогда я тоже зарыдал: мне стало невыносимо жаль тебя. На крик прибежа­ли соседи и разняли... Бедная осетинка! Скоро ль ты избавишься от положения ра­быни? А какие у нас отношения жениха к невесте! Довольно привести один пример, чтобы составить себе понятие об этих на­тянутых отношениях. Один из моих близких знакомых, некто Асламбек, сосватал себе дочь Симайли. Однажды вечером, когда я лежал на дворе, Асламбек подошел ко мне, печальный, и спросил: –  А что, Инал, твои молочные родители на работу ушли? –  Да,– сказал я,– только дочь Симайли, твоя невеста, од­на осталась. Асламбек покраснел и промолчал. –  Пойдем-ка к ним в саклю,– обратился он ко мне, все еще краснея. Я встал, не спрашивая у него причины, почему ему понадо­билось туда, так как догадывался, что ему хотелось посмотреть свою невесту. Мы пошли. Под навесом крыльца сидела Дзго, не­веста Асламбека; она усердно шила что-то и не заметила, как мы: приблизились, Асламбек на некотором расстоянии остановился и стал смот­реть на нее молча. Дзго подняла глаза и, увидев его, вскочила с своего места и исчезла в сакле, захлопнув за собою дверь. – Вот тебе на! – воскликнул Асламбек.– Что мы, волки, что ли, что нас боятся? – обратился он ко мне, стараясь улыбнуться. Но улыбка вышла горькая. Он молча печально сел у порога сакли. –  Хоть бы угостили чем-нибудь! – произнес он, наконец, до­вольно громко. Через несколько времени окно сакли чуть приоткрылось, и из него показалась рука Дзго' с тарелкой, в которой лежал нарезан­ный сыр с белым чуреком. Я взял тарелку и поставил ее перед Асламбеком. Он не стал есть. –  Уйдем  отсюда! – сказал  он  после,    долгого  молчания  и встал со своего места: –  Нас избегают, мы мешаем только,– и он потащил меня за руку со двора. Мы сели на траву. –  А что, и у русских невеста так бегает от своего жениха? – спросил он после некоторого молчания. Я объяснил ему, что у русских, напротив, жених и невеста чаще прежнего видятся. –  Ах! Как это хорошо! – воскликнул он.– А вот у нас, ви­дишь, как... Я своей невесты еще ни разу как следует не видел... Да и засватал ее по наущению старух...Говорили, хорошая невес­та... А я знал, что она злого нрава, совершенно противоположного характеру Асламбека. Как-то они уживутся? Вчера на прощанье Дойон разрыдалась. Бедная Донон! При­дется ли еще свидеться когда-нибудь с тобою? Может быть, ско­ро сведут тебя в могилу горькие дни, проведенные тобою с гру­бым Симайли, и мне придется оплакивать тебя на твоей могиле...

 

* Обычай дозволяет ловить жениха, когда он идет к молодой, причем, ко­нечно, он употребляет разные уловки, чтобы избавиться от преследователей, которые отнимут у него или пистолет, или кинжал, и этим осрамят его перед сверстниками. Отнятое оружие выкупать должен фысым. Он не должен давать в обиду своего гостя и всячески заботится о целости его личности и всего то­го, что принадлежит ему.

* Фæсарц – позади седла.

** Девицы имеют привычку в первые две ночи подслушивать новобрачных, для чего они нередко прячутся за ковром под нарами, на которых разложены тюфяки. Поэтому жених предварительно должен тщательно осмотреть уголки своего уат'а, нет ли кого там.

*** Вообще подсматривания и подобные проделки в обычае между нашей молодежью. В первые два-три дня молодому нет покоя от парней. Я помню, какую штуку устроила наша молодежь с Далетом в нашем ауле. Его бедную саклю почти совсем разломали. Так как сакля его была плетневая, обмазанная глиной, то глину вывалили, так что маленькая сакля Далета (его уат) пред­ставляла наутро род клетки. Когда я пришел посмотреть на эту скандальную проделку нашей аульной молодежи, то увидел в сакле толпу девушек. Девуш­ки эти часто были тревожимы мальчишками, которые, продевая хворостины через щели сакли, рвали их платья.

* Обыкновенно по смерти кого-нибудь посылается хъæргæнæг – вестник на хорошей лошади, чтобы он известил родных и знакомых.

** Считается  неприличным   подъезжать   верхом   ко  двору,   где  лежит мертвый.

*** Цырт – надмогильный столб. Его приводят иногда до кончины боль­ного. Он бывает всегда дубовый, как и могильные доски, которыми тело за­крывается от земляной могильной насыпи.

**** Абдаз – омовение, перед  совершением  молитвы   моют  руки,   ноги, уши, рот, нос.

***** Мæрддзыгой – женщины из другого аула, идущие оплакивать мерт­вого. Часто между ними бывают и такие женщины, которые не знают вовсе ни самого умершего, ни его родственников. Женщины с большой охотою от­правляются на мæрддзыгой. Тут им предстоит случай поболтать и посплетничать с другими женщинами, до чего они большие охотницы. Всю дорогу мæрддзыгой идет почти пешком, что означает большое соболезнование по умершему.

* Mæ  бон – мой день – возглас, выражающий сильное горе

** Я узнал, что эта старушка была сестра умершего, поэтому не удиви­тельно, что она обнаружила такое сильное соболезнование по умершему.

* Самая сильная мольба, когда заклинают кого-нибудь мертвыми.

** Кулер – курьер; он назначается из осетин же и выполняет должность, нарочного; находится при начальнике округа и за свою службу пользуется некоторыми льготами

*** Штрафы налагаются аульным начальником и утверждаются начальни­ком округа, который для сбора их посылает кулера.

* Обыкновенно идущие на поминки старики берут с собою маленького сы­на или внука, дочку или внучку. Что сами не доедают, отдают им, что послед­ние не доедают — несут домой, надевая мясо, чуреки на заостренную палочку. Поэтому обыкновенно фидиуæг кричит, чтобы выходили лæг æмæ  лæппу (муж­чина и мальчик). Женщины в хистах не участвуют.

** Цæджджинаг – огромный медный котел, в котором варят пиво.  Он имеет конусообразный вид и состоит из медных листов, сшитых медными же гвоздями. Обыкновенно котел этот ставится в яму, выкопанную у берега речки. Ставится он так: в ушки продевается огромный кол, который, опираясь на края ямы, поддерживает котел; под котлом в яме разводится сильный огонь.

* Нет ничего противнее этой смеси, а между тем осетины пьют ее с удо­вольствием. Обыкновенно араку прибавляют к бузе для тех, которые отказы­ваются от араки.

** Выливать на голову напиток — в обычае у  осетин. Чем упрямее приста­ет раздающий, тем получает больше похвал.

*** Къæбиц – соответствует кладовой. Къæбиц — небольшое помещение, при­мыкающее к хæдзар'у и соединяющееся с ним крошечной дверцею. Дверца идет со стороны женской половины, от очага.

**** Роль прислужника. Эту должность принимает добровольно какой-нибудь услужливый парень. Он раздает араку, шашлык и другие яства.

 

* Хуыцауы, хорзæх дæ уæд — эта фраза почти не переводима на русский язык. Во время попойки старший обыкновенно обращается к нижесидящему с этой фразою, которую нужно понимать в смысле: «За твое здоровье!»

* Арæби произносится в знак удивления, слово непереводимое.

* Песню эту должно понимать в таком смысле: о мать Мария, о отец-господь! Что дал, да проживет многие лета.

** Песню эту можно перевести так Вон летит ворона.                               А на что ей птенцы? А что несет в клюве?                          Пошлет их за хмелем. В клюве несет соломинку.                  А что ей хмель? А на что ей соломинка?                      Сварит она пиво. Совьет себе гнездышко.                     А на что ей пиво? А на что ей гнездышко?                      Будет поминать мертвых. Выведет птенцов.                                              .               .               .               . Чтобы сохранить правильный выговор этой песни, я пишу ее на туземном же языке.

* Залиаг калм – этим именем называют удава, отсюда название это переходит уже на всякую змею большой величины. Калм – змея, залиаг – не­переводимо.

* Урочище Реком (местоположение Рекома указано Джантемиром Шанаевым в Осетинских народных сказаниях, в «Сборнике сведений о кавказских горцах», вып. III).

** Гаджи – лицо, побывавшее в Мекке на поклонении священному гробу Мухаммеда.

*** Уæйыг – сильный, большой человек, великан.

**** См. «Сборник сведений о кавказских горцах», вып. VII. Народные ска­зания осетин.

* Симд – обыкновенно для этого мужчины образуют круг, держа друг друга под мышки, и поют, кружась на одном месте. Поют иногда песни весь­ма циничного содержания, хотя в симд'е нередко участвуют вперемежку с мужчинами и девушки. Девушки при этом, потупив головы в землю, молча краснеют и только.

* Эту песню поют обыкновенно, когда идет большая круговая попойка. Она всегда сопровождается хлопаньем в ладоши. Поется она до тех пор, пока, очередной не выпьет поданное до конца, хотя бы ему дали чашку араки или, рог тура, наполненный пивом.  И никакими  мольбами  не избавишься  от  них раньше окончания.

* Чындзæхсæв – ночь невестина. Обыкновенно на третий или второй день новобрачную вводят в первый раз в хæдзар, куда она до этого торжествен­ного дня не может входить. После же чындзæхсæв'а путь в хæдзар ей открыт. Ввод молодой в хæдзар совершается с разными обрядами.

** Я не могу передать смысл этих слов, ибо на осетинском языке они ни­чего не означают. Каким образом эти слова попали в нашу обрядную песню – предоставляю разъяснить знатокам осетинских свадебных обрядов.

*** Къухылгæцæг – держащий за руку. Обыкновенно жених выбирает одного из своих сверстников къухылхæцæг'ом. Должность его состоит в том, что он сопровождает невесту как самое ближайшее лицо к ней. Молодая обхо­дится с ним, как с братом. У къухылхæцæга жених гостит в продолжение двух: или трех недель, и тогда жених именуется уазæг (гостем), а къухылхæцæг – фысым'ом

**** Это пожелание молодой. У нас предпочитают рождение мальчика рож­дению девочки.

***** У хæдзар'ного очага женщины сидят совершенно отдельно от мужчин. Обыкновенно для женщин назначается место с левой стороны очага, а для мужчин с правой. На стороне мужской всегда есть бандон (деревянный диван), на женской же стороне нет ничего, так как женщины никогда не сидят на бандон'е, а сидят на корточках или же просто на земле