logo

М О Я    О С Е Т И Я



ГОРЦЫ-ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ

Со взятием в плен Шамиля все горцы Кавказа словно почувствовали тесноту на родине; теперь-то казалось, ясно увидели, что прежней свободе, которую отстаивали они так мужественно от неприятелей и покупали ценою своей крови и жизни, пришел конец. Еще больше встревожились горцы, когда между ними пронесся слух, что детей их будут брать в солдаты: это-то последнее обстоятельство послужило особенно чувствительным толчком, заставившим их разом оставить ту родину, за которую еще так недавно проливали кровь, и искать убежища и безопасности в Стамбуле, как они зовут Турцию вообще, предполагая, что в Турции к ним вернется прежняя привольная жизнь и дети их будут га­рантированы от ненавистной им солдатчины.
«Там живут наши единоверцы, там и схороним свои праведные кости...». Сказав это, благочестивые мусульмане, имевшие в виду день страшного суда, хъиамат'а, этого memento mori, распродали свое движимое и недвижимое имение и собрались в Тур­цию.
И вот потянулась со скрипом длинная вереница ароб, покрытых сверху разноцветными коврами, сказав последнее прости своей родине и направляясь к обетованному Стамбулу.
Но знают ли они, куда они стремятся? Нет, не знают. Они знают только, что существует где-то в мире страна, называемая Стамбулом, и что в этом Стамбуле живут такие же мусульмане, как и они сами. Они стремятся туда так безотчетно, потому что обольщены ложными слухами, что им там будет хорошо и лучше даже, чем на старой родине.
Но увы! Какое разочарование постигло этих поистине несчастных переселенцев, и сколько раз слышались слова проклятий на головы тех, которые их увлекли, когда трудность дороги и действительность предстали им воочию и раскрыли им глаза,– и тог­да-то, забыв недавние розовые мечты, они поняли, что обмануты, что они сделались жертвами своего легковерия, поддавшись лживым словам тех глупцов, которые уверяли их, что им будет хоро­шо. И вот они по милости этих глупцов-фанатиков теперь гибнут.
Это переселение горцев в Турцию пишущий эти строки может тем увереннее характеризовать, что он сам был в числе пересе­лявшихся в Стамбул в 1860 году и, следовательно, перечувствовал те трудности, о которых он здесь упоминает. Все отрывочные воспоминания об этом переселении, оставшиеся в моей памяти, я постараюсь здесь изложить.
Я родом осетинец, мусульманин. Фамилия наша, Кануковы, считалась и считается до сих пор одной из привилегированных и родовитых фамилий между осетинскими племенами. Отец мой, хотя не служил в регулярных войсках, но тем не менее участво­вал в разных кампаниях против враждебных России горцев и за это дошел до подпоручичьего чина, считаясь по армейской кава­лерии и управляя аулом нашей же фамилии, Кануковским.
Я уже упоминал выше, что после покорения Шамиля между горским населением появилось какое-то беспокойное состояние, и это беспокойство заразило даже нас, вечно покорных русскому правительству и невозмутимых осетинцев-мирян. Всполошились и осетины, пошли втихомолку беспокойные толки между осетинами-мусульманами, и стали они тоже помышлять о Стамбуле и притом с такой мыслью, что будто оставшимся здесь предстоит гибель. Нашлись между ними и такие фанатики, которые верили во все эти толки, принимали все за чистую монету и решились распрощаться с родиной.
К числу таких-то фанатиков присоединился и мой дядя, считавшийся тоже майором по армейской кавалерии и, следователь­но, имевший тем более весу среди своих земляков, что был в русской службе офицером. Ему вздумалось поднять охотников к пе­реселению в Турцию, и ему, как лицу влиятельному, действительно удалось завербовать многих, причем он побуждал их, говоря: «Нам теперь нечего делать здесь, будут нас здесь притеснять, а в Стамбуле нет».
Конечно, это он высказывал не свое собственное убеждение, а общее настроение, охватившее в это время всех горцев-мусуль­ман.
И не нашлось тогда ни одного порядочного горца, который бы постарался разубедить и представить предпринимаемое дело в настоящем его виде. И простодушные земляки, принимая дядины слова за чистую монету, верили и присоединялись к числу все более и более увеличивавшихся переселенцев.
Не нравилось одно ему: отец все что-то отнекивался и не решался покидать старую родину.
– Что ты будешь делать здесь, когда один останешься среди русских? – шептал дядя ему.– Что ты будешь делать, когда луч­шие нашей фамилии собираются в Стамбул, а разве ты не из лучших?
И отец, ежедневно слыша все одно и то же, не устоял против этого и решился.
Меня только что определили в одну из кавказских гимназий, и я не успел пробыть там и полугода, как получаю письмо через директора гимназии, с деньгами, в каковом письме отец просил директора о немедленном отправлении меня на родину.
Меня снарядили в путь, и в числе нескольких товарищей, отправлявшихся на родину, я приехал во Владикавказ.
Когда отсюда я подъезжал с своим молочным братом к аулу, в котором мы жили и в котором прошли первые дни моего детст­ва, у меня сердце сжалось невольно и слезы подступили к горлу. Это было вызвано тем мрачным и печальным видом, который представился нашим взорам.
Там, где прежде были сакли, теперь рос лишь один бурьян да торчали среди этого бурьяна кое-где обломки старой заброшен­ной сакли, усугублявшие еще больше и без того невеселый вид аула, веселее которого, по моему понятию, не было нигде...
Из расспросов сопровождавшего меня брата я узнал, что все жители переселились в другой аул, кроме нескольких дворов му­сульман, которые должны на днях отправиться в Стамбул, а вместе с ними и мы. Теперь для меня было ясно, почему меня взяли из гимназии так поспешно и так рано. Сердце еще более сжалось, когда вспомнил, что вовсе придется проститься с родиной, а тем более, что этот Стамбул в моем детском воображении рисовался какою-то пустыней, где почва почти без всякой растительности. Вероятно, наслышавшись об Аравии, родине Магомета, я перенес понятие об этой стране и на Стамбул.
Вот подъехал я к родному жилищу. Я не узнаю в этом жилище прежнего, с которым соединялось столько сладких детских воспоминаний; я не видел во дворе и кругом сакли той заботли­вой чистоты, которая всегда здесь царила, благодаря заботливо­сти отца, а теперь двор порос бурьяном, и среди зелени бурьяна наша сакля выглядит особенно печально: видна запущен­ность.
Посреди двора раскинуты две палатки, откуда слышится громкий говор; далее стоят несколько новых ароб, покрытых сверху персидскими коврами, и я как в палатках новых, так и в новых арбах, равно и в запущении двора угадал окончательно признаки приготовления к дальнему пути, вследствие чего покидается на­ша старая сакля.
Как только перешагнул я через порог родной сакли, мать встретила меня; держа в своих объятиях и обливаясь слезами, она шептала мне:
– Едем в Стамбул, мой день! Твой отец не хочет оставаться здесь.
Уныние матери навело и на меня очень мрачное расположение духа, и я весь день проплакал, тем более что молочная мать моя, сидя около меня и тоже сетуя о том, что мы навеки расстаемся с ней, усугубляла это мрачное расположение.
–  Я не поеду в Стамбул,– говорил я матери, всхлипывая от удушавших слез,– я не хочу...
–  Что ты, бог с тобой! Что ты говоришь? Избави тебя бог проговориться об этом отцу,– говорила между тем мать, утешая Меня.
При имени отца я мгновенно умолк, потому что он воспитывал меня в строгой школе и особенно чувствительно наказывал за неуместные возражения, что отнюдь не терпимо отцами от сыно­вей, а тем более сыновей еще молодых. Но на этот раз я мог бы быть спокойным относительно того, что отец мог меня услышать, потому что он отправился куда-то в Кабарду по своим делам и вот уже почти две недели, как не возвращается оттуда.
Через четыре или пять дней, хорошенько не помню, после мо­его приезда мы должны были тронуться в путь, так как все при­готовления к пути, как-то: съестной запас, арбы, продажа име­ния и т. д.– были уже готовы, и отец, окончив свои дела в Кабарде, наконец, вернулся и захлопотал об отправлении.
Накануне выступления в нашей сакле, проданной за бесценок какому-то жителю другого аула, собралась толпа женщин из всех соседних и дальних аулов с целью попрощаться с нами.
Начали выносить вещи из сакли к арбам,– при этом старались особенно наши холопы. Начались прощания, поднялся громкий плач: все присутствовавшие плакали, обнимая в последний раз мать, меня и сестер. Младшего брата не было при этом всеоб­щем прощании: он куда-то спрятался. Долго его искали. Помню, как, наконец, его отыскал наш холоп, вытащил на гумне из-под соломы. В объятиях холопа он сильно барахтался и все кричал, задыхаясь от обильно лившихся слез:
–  Пустите меня, я не хочу! Не хочу!
Но сильные руки холопа уложили его, наконец, в арбу, и он еще долго сидел, всхлипывая, пока не заснул.
Да и кто из нас хотел ехать добровольно в совсем незнако­мый Стамбул, и если бы отец отбирал у своей семьи голоса, то, наверное, все бы мы отказались; но отец считал это лишним и даже обидным для себя: довольно, что он решил; во всех делах его слово имело решающий вес, а слово матери – один пустой звук, не имевший ровно никакого значения.
На дворе послышался легкий скрип ароб – то запрягали во­лов. Наконец, вошел холоп в саклю и сказал:
– Пора, пора! Волы уже запряжены, и мы готовы в путь.
Стали выходить из своей сакли.
И теперь словно в ушах раздается то рыдание, которое не­вольно вырвалось из груди моей матери, когда она переступала в последний раз через порог своей сакли, и я, кажется, никогда не забуду это рыдание.
Однако мы вышли. Арбы уже выехали со двора – мы пошли следом, словно похоронная процессия. У дороги, через которую нам предстояло идти, стояла большая кавалькада вооруженных с ног до головы всадников, которые при виде приближавшихся женщин слезли с своих коней и почтительно пропустили нас.*
Проходя мимо них, женщины прервали свой плач и, потупив взоры, проходили молча. Всадники те были наши родственники и знакомые, которые собрались нас проводить на некоторое рас­стояние.
На расстоянии одной версты от аула арбы наши остановились, поджидая нас... Расстались... Сели в арбы... Арбы заскрипели, и в этом пронзительном их скрипении будто слышалось последнее прощание. Плакалось и нам. Я оглянулся еще раз назад и видел, как женщины долго стояли на одном и том же месте, провожая нас глазами; оттуда доносился отрывочный плач. Всадники мол­ча сопровождали нас по обеим сторонам. Их было около пятиде­сяти. Они нас провожали до самого Ардона и там расстались.
Наши арбы в количестве десяти с дядиными продолжали от­сюда путь на следующий день к сборному пункту, куда должна была собраться вся партия переселенцев из всей Осетии. Отца и дяди не было с нами: они отправились вперед верхами. В Ардоне к нам присоединилось еще несколько ароб, ехавших в Стамбул.
К вечеру дорога уже пошла вдоль утесистых скал: мы въехали в пределы гор. Сбоку шумит какая-то речка, на горах по бо­кам лепятся там и сям аулы, и стада баранов, словно муравьи, ползая, пасутся на вышине. Обогнули какую-то горку, донесся до ушей какой-то невнятный говор, и замелькали огни в вечер­ней мгле.
–  А вот и сборное место,– говорит холоп, погоняя волов.
И действительно: мы подъезжали к сборному пункту, куда по уговору должны были собраться все переселенцы. Но так как уже наступала темнота, то нельзя было судить о количестве соб­равшихся, и только видел я много огоньков, мелькавших там и сям.
Мы распрягли волов и, закусив, расположились спать. Я лег под арбою и слышал, как надо мною в арбе еще всхлипывала моя мать, и под тяжким давлением недавних впечатлений я зас­нул крепким сном...
Наутро я проснулся часов в девять. Когда выглянул из-под арбы, то увидел множество ароб, покрывавших лощину, окружен­ную со всех сторон крутыми высокими горами. Переселенцы в на­рядных платьях сновали туда и сюда. Откуда-то слышались сло­ва какой-то песни. На мой вопрос, где поют, брат сказал, что Ах­мед Цаликов сделал прощальную пирушку (куывд), куда при­глашены все переселенцы, и что песня раздается оттуда.
Желая побывать на этой прощальной пирушке, я оделся и умылся, потом направился к месту общего веселья.
На краю лощины, покрытой густой травой, расположилась толпа пирующих переселенцев. Старики сидят рядком по стар­шинству.
Посреди собравшейся толпы навалена огромная груда говяди­ны от зарезанного Ахмедом быка; вокруг этой груды суетилось несколько парней, выполнявших роль прислужников и деливших мясо на кусочки, приблизительно соображаясь с числом гостей.
Позади пирующих образовался кружок веселой молодежи, и оттуда-то слышалась громкая песня. Певцы перебивали друг дру­га, и каждый вставлял в песню свою фразу, каждый заменял сло­во по-своему – видно было по всему, что они сочиняли. Толпа мальчишек с увлечением слушала певцов и умильно перегляды­валась при каждой ловкой фразе, выдуманной кем-либо из пев­цов.
После долгих усилий и напряжения поэтических способностей молодежь сложила песню вроде следующей:

В Стамбул поедем, в Стамбул, ребята!
Ой-та-рира, ой-рира!
Наш путь будет счастлив, и бог нам поможет!
Ойт, говорите, ребята, ойт!

И так далее в этом роде. Подошел Ахмед, виновник пирушки и главный зачинщик поездки в Турцию, и, обратясь к певцам, ска­зал:
–  Да поможет вам Аллах за ваши труды, но не осрамитесь: сочините получше песню, песню, которую бы мы оставили на родине.
Но певцы и без того уже не жалели ни цветистых фраз, ни заманчивых красок, которыми обрисовывали предстоящий путь. И вполне веря всему этому, не основанному ни на чем положи­тельном, переселенцы были в веселом расположении духа. Пока еще они были со свежими силами, надежда на блестящее буду­щее их не покидала; пока действительности они не испытали, они были веселы и безмятежны.
Помню я, как девушки на привалах в нарядных платьях со­бирались посреди ароб чуть свет и танцевали до изнеможения, пели песню, в которой они себе предрекали мужей-пашей и шел­ковые штаны; танцы длились до самой глубокой ночи, и в ноч­ном воздухе, бывало, долго-долго носились звуки гармоники, хло­панье в ладоши и веселые песни и говор, и так было приятно и светло на душе у всех переселенцев!
Но надежды и розовые картины – увы! – скоро разлетелись, как дым, когда действительность дала себя почувствовать. Неве­села была дорога, и поэтому неоднократно слышались проклятия из уст тех, которые прежде верили в розовые мечты и не хотели верить ни во что другое. И неоднократно они вспоминали остав­ленные аулы, где жилось так привольно, и неоднократно они за­давали себе вопросы: «Куда идем? Зачем бежим из дорогой ро­дины и чего ищем?»
Да и действительно, обстоятельства этой трудной дороги бы­ли таковы, что невольно заставляли переселенцев оглядываться назад, и я знаю, что многие вернулись бы, если бы не боялись стыда и посрамления, что они струсили.
Вот мы подымаемся по узкой дороге, по которой можно ехать только арбами по одной, одна за другою. Нагруженных ароб па­ра волов не в силах втащить на крутой подъем, отчего переселен­цы принуждены впрягаться вместе с волами в-унос и таким образом с трудом втаскивать их одну за другою. Вот втащили на вершину крутизны несколько нагруженных ароб, но уже ве­чер, а половина ароб еще остается внизу, у подошвы горы, и завтра до вечера нужно возиться также и с ними. С такими же усилиями, с какими подымали переселенцы свои нагруженные арбы на вершину скалы, с такими же усилиями и осторожностями должны они потом спускать их с крутизны, чтобы не разбить о скалы.
Картина другая. Подымаемся по крутой извилистой дороге, внизу далеко шумел какой-то поток, увлекая в своем бурном те­чении огромные камни; берега его скалисты и круты. В арбах никто не сидит, потому что волы и лошади, впряженные в арбы, подымают последние с большим усилием и без того: языки высу­нули, и влага течет изо рта, поливая пыльную дорогу, нагретую полуденным зноем южного солнца. Впереди всех мерно и осто­рожно выступает арба нашего муллы; по бокам арбы идут его сыновья, а сам он идет сзади, боязливо поглядывая на шумящий внизу поток. Арба запряжена лошадью, она еще двигает уста­лыми ногами и лезет, что называется, из кожи.
Но вдруг при одном повороте лошадь оступается и увлекает за собою арбу со всеми вещами, находящимися в ней, и низвер­гается в шумящий внизу, горный поток.
– Спасите, спасите! – кричат мулла и его сыновья, тревож­но вглядываясь вниз, где бедная лошадь, кряхтя, барахтается и борется с быстрым течением речки.
Цепь ароб переселенцев останавливается, и скрип, доселе раз­диравший ухо, умолкает на время; общее смятение. Прежде всего сыновья муллы разрывают на себе платье и кидаются спасать свое добро, за ними следуют другие, и вскоре вокруг лошади и арбы появляются десятки полунагих мужчин, которые успевают отцепить лошадь и вынуть кое-что из арбы, уходящей все далее и далее.
Но задача другого рода: каким образом вывести коня, когда берега круты,– и вот, чтобы устранить это трудное препятствие, они вместе с лошадью и похищенным у воды добром плывут вниз по течению до тех пор, пока не находят достаточно отлогие бере­га, по которым можно было бы взойти им и вывести коня; арба, оставленная на произвол потока, крутясь и ворочаясь, то оста­навливается, то уплывает все далее и далее и наконец исчезает, провожаемая печальным взором злосчастных хозяев.
А вот еще неприятность. Вдруг наши арбы опять останавли­ваются.
–  Что такое? – пролетает вопрос по рядам ароб переселен­цев.
Оказывается, что впереди дорога подмыта рекою; единствен­ный зыбкий мост, через который переправлялись путешествен­ники, и тот уничтожен с корнем,– вон только холодные волны большой реки беспрестанно лижут край высокой крутой черной скалы, которая стала нам стеною поперек дороги. После долгих усилий удается переселенцам перекинуть через подмытое место под скалою небольшой мостик, по которому, конечно, немыслимо переправляться нагруженною арбою, ибо он не в состоянии удер­жать такой тяжести, и переселенцы разбирают арбы и перено­сят их руками по частям через этот мост; процесс переноски длит­ся три-четыре дня.
– Будь он проклят, этот путь!– слышится там и сям.– Сколько лишений, сколько трудов приходится терпеть    нам    теперь!
А ведь недавно они были еще полны надежд на счастливое будущее!
Преодолев неимоверные препятствия, мы через Кутаис дости­гаем Батума. Итак, мы уже в пределах обетованного Стамбула, или Турции. Здесь мы делаем большой привал после утомитель­ной дороги и располагаемся лагерем. Нам от турецкого прави­тельства выдают по одной палатке на семью.
Впереди нас раскидывается безбрежное Черное море (Сау денджыз), к которому мы так торопились, чтобы взглянуть, что такое за денджыз, и неужели в самом деле море так велико, как рассказывают про него, и что это за корабли плавают на нем. И вот теперь мы видим перед собою воочию это желанное море, и оно раскидывается широко-широко перед нашими изумленны­ми, выражающими суеверный страх взорами, и море это вздува­ется большими водяными массами и качает, как ни в чем не бы­вало большие-большие корабли, которые вместят десятки наших саклей. И неужели, думается нам, придется нам на этих кораб­лях (наутæ) ехать в самый Стамбул, как говорят? Не может быть, да это и страшно, очень легко погибнуть среди такого ог­ромного моря... Нет-нет... этого не может быть, утешают сами себя переселенцы.
Какое удовольствие доставляло нам вечером глядеть на море, когда оно спокойно и отражает в своих водах лучи заходящего в кровавом зареве солнца, с каким страхом спрашивали мы, когда видали морских свинок, игравших вечером: – А что бы это такое было?
И каждый из нас давал свои объяснения, более или менее не­лепые.
Так как в Батуме мы пробыли достаточно и уже успели нес­колько отдохнуть и забыть недавние путевые невзгоды, то наша молодежь позволила себе распотешить своей джигитовкой батумское общество и хвастнуть немного перед ним своею ловко­стью на коне и умением владеть оружием.
И вот в один прекрасный день батумское общество, узнав о желании «черкесов» поджигитовать, собралось на одной площа­ди, а для соблюдения общественного благочиния и порядка сюда же была приведена чуть ли не целая рота здешней крепостной команды. Все с особым нетерпением ожидали начатия джигитов­ки. Важные турки, вооруженные длинными своими чубуками, оживленнее перебрасывались фразами в ожидании того, как чер­кесы 'будут выделывать перед ними «всякие штуки».
Наконец, появилась и наша молодежь в числе десяти чело­век, вооруженная с ног до головы, на прекрасных лошадях, которыми, кстати сказать, запаслись в дорогу почти все пересе­ленцы.
Турки загалдели что-то по-своему, пересмеиваясь между со­бою, вероятно, насчет костюмов; блюстители благочиния и по­рядка дрючками разгоняли более любопытных, которые подвига­лись на место, где должно было происходить ристалище. Оно и
началось.
Вначале джигитовка имела мало интереса, так как она сос­тояла из нехитрых эволюции, но когда кто-то из молодежи на скаку стал вверх ногами и потом опять сел, то по толпе пробе­жал гул одобрения и гром рукоплесканий.
– Валлах, чох яхши! Чох яхши! – говорили восторженные турки, одобрительно хлопая в ладоши.
Другой на скаку подымал мелкие турецкие монеты и стрелял в них; третий стоя скакал и стрелял, мчась на своем скакуне,– словом, произвели приятное впечатление на турок своим молоде­чеством.
Ну за то же и подружились с нами, а в особенности солдаты, которые наших приглашали к себе обедать, и наши, конечно, этим не брезгали, тем более, что между солдатами находились два-три «земляка», беглых русских солдата, которые сиживали во владикавказской тюрьме и теперь вспоминали про Россию и пшенную кашу со щами, заедая эти воспоминания пловом с ба­раниной.
Окрестности Батума изобиловали всякими фруктами, до ко­торых наши были особенно падки, почему в продолжение всего нашего пребывания у Батума мы питались почти исключительно одними фруктами, возили их мешками, так как запрету к тому не видели; ну да зато же и побаливали, так что после более влия­тельные лица среди переселенцев, видя пагубное влияние фрук­тов, окончательно запретили их возить из лесу, что сперва было подняло ропот между переселенцами.
Отсюда в Константинополь по морю решились поехать немно­гие семейства, в числе их был и наш мулла. Остальные все реши­лись ехать на Каре. Путь на Каре, хотя не представлял тех труд­ностей, какие представляла дорога от родины до Батума, но тем не менее и он был сопряжен с большими невзгодами, а может быть, нам легче потому казалось, что уже привыкли отчасти к трудам и лишениям. К тому же трудность пути облегчалась еще тем, что местное правительство давало нам подводы для перевоз­ки наших вещей.
Наша дорога пересекается горною рекою. По бокам возвыша­ются громадные черные скалы, покрытые елью и сосною. От этой речки уже нет аробной дороги. На скалах лишь маленькие тропиночки, словно черные нитки, виднеются, и по ним можно взби­раться лишь коню да волу и то с трудом. По этой причине пере­селенцы разламывают свои арбы и самые необходимые их части, как, например, колеса, принимают на лодки, остальные нет.
Нам должно было идти вверх по течению, и потому лодочни­ки из местных селений, которые должны были обязательно везти наши вещи и нас самих вверх по реке, должны были тянуть лямки, что было очень затруднительно. Так должны были тянуть на расстоянии верст семи. В лодки позволялось класть все домаш­ние вещи и из частей арбы – колеса. Оглобли же мы привязыва­ли к седлу и так таскались с ними по горам до нового места, где опять сколачивали кое-как свои жалкие арбы.
И вот отец наш привязывает сам к своему седлу две оглобли одной арбы по обоим бокам седла, а от другой арбы привязывает к моему седлу, и мы взбираемся по тропиночке, погоняя впереди волов. Лошади наши еле подымаются по этой тропиночке, тем более, что отягощены оглоблями и дорога скверная. При подъеме на гору оглобли своею тяжестью тянут лошадь назад, и вследст­вие этого седло через несколько минут спадает на круп лошади. Волы боязливо пробираются вперед гуськом и тихо ступают по тропинке. Вдруг два вола сталкиваются нечаянно, и один из них низвергается со скалы.
– Аи! Алла-ай!- – восклицает отец,– самый лучший вол наш погиб! – и он глядит, остановившись, в ту пропасть, куда упал вол.
Но там внизу ничего не видать, лишь только река серебряною лентою извивается между громадных скал, и по ней вверх по те­чению движется какая-то черная точка: то лодка, в которой си­дит наше семейство...
Но вот узкая тропинка переходит все более и более в широ­кую дорогу, а ночь между тем приближается. Отец молчит: он мрачен, потому что потеря хорошего вола произвела в нем дурное расположение духа, от которого он не может оторвать­ся.
Уже настает ночь. Внизу где-то мелькнул огонек, по направ­лению которого отец кричит. Оттуда, как из могилы, доносится знакомый нам отзыв нашего холопа,– и по направлению этого крика, сопровождая наших утомленных волов, мы спускаемся, с опасностью для жизни, по крутой незнакомой скале.
У подошвы скалы расположилось наше семейство у огонька; малые братья и сестры плачут, прося есть, но нечем накормить: весь запас вышел, а поблизости нет селения, где можно было бы достать им хлеба. Плачут дети, да и мы сами проголодались, ничего не евши в продолжение всего утомительного дня, и убийственно хочется есть. Нечего делать, потерпим до следующего дня,– что-то будет?
Еще картина. Арбы мы давно покинули где-то, по невозмож­ности долее с ними возиться, и мы идем, пешком по скалистым тропинкам.
Жара несносная, во рту сохнет, и хочется пить, а тут еще гора встала навстречу стеною; подымаемся на эту скалу. Мать моя идет впереди, и хотя ей помогает наш холоп подыматься по кру­той тропинке, однако силы ей изменяют, и она в изнеможении опускается на дороге. К ней присоединяются и остальные, утом­ленные ходьбою.
Нет нигде тени от дерев, полуденное солнце пронизывает до самых костей. Вдруг до слуха моего доносятся раздирающие ду­шу вопли – то больная моя сестра просит пить:
– Воды, воды! – кричит она,– умираю без воды!
Лежит она на бурке, которую ей постлал на голой скале хо­лоп, обязанный носить ее всю дорогу на своих плечах.
Мать садится у ее изголовья и не знает, как помочь нужде, и хотя сама жаждет,– просит, чтобы достали ей воды для боль­ной.
Но где искать воды? Кругом голые скалы, на которых послед­няя трава выжжена солнцем, да ряды сосен, щетинящихся кру­гом. Я уже обежал все окрестности, ища воды для умирающей сестры, забыв свою жажду, но нигде не видал признака воды и вернулся ни с чем.
Но нет конца только адским мучениям, а всему остальному бывает: жара к вечеру стала спадать, и жажда уменьшилась, благодаря этому обстоятельству. Ах, вечер так свеж, так приятен, а этот ветер так освежительно действует на тело!
Вот на востоке замигала одна какая-то звездочка, а там еще, еще и еще, и вскоре все голубое необъятное небо усеялось тыся­чами ярких звезд, весело перемигивающихся между собою. И как приятно повевает этот вечерний ветерок на усталые члены, и как свободно дышится. Вот так бы и заснул мертвецки на спине, гля­дя в глубину ночного неба и любуясь на мириады ярких звезд, но рыдания больной сестры, раздающиеся так явственно в ноч­ном воздухе, раздирают мне душу и гонят сон прочь, навевая грустное настроение души.
У изголовья, при свете поднявшейся полной луны, можно ви­деть все ту же верную мать, неподвижно и печально глядящую на больную, и кажется мне, что она плачет. Бедная! Сама она измучена дневною дорогою, сама она умирает от жажды, а при­ходится ей караулить свою возлюбленную дочь, и желала бы она пособить ее мучениям, желала бы она облегчить ей страдания в ущерб своему здоровью – видит бог – но увы! Ее желания не исполнимы, и ей остается только молча проливать слезы и вполголоса утешать больную:
–  Не бойся, не бойся, мое солнышко, все пройдет, успокойся.
Но успокоения нет, и больная мечется всю ночь на бурке она, как статуя, неутомимо сторожит свое любимое дитя. На ее жаркие слезы никто не обращает внимания, никто особенного участия не принимает в ее материнской скорби!
Да и какое дело тем холодным мрачным скалам, которые безмолвно глядят на всякие людские скорби и радости сотни лет, какое дело тем ярким звездам, что одинаково взирают так весело на всякое проявление человеческой жизни, каково бы оно ни было; какое дело той луне, которая с сотворения мира идет все по той же дороге и так же?.. Нет, видно, приходится оставить надежду на все окружающее и плакать: самой, может быть, легче будет, и, может быть, невидимый господь увидит твои материнские слезы и своей всемогущей силой поможет беде...
Холопу нет до нее дела, он теперь заботится о том, чтобы развести костер, и пошел искать дров, а на что ему костер, не знает никто из нас. Нам теперь не до огня, нам хочется есть, а собою ничего нет; избавились немного от жажды – явилось другое, более утомительное серьезное желание – голод.
Холоп спокойно сваливает принесенные дрова в кучу и разводит огонь и потом оглядывается молча кругом. Наконец, его молчание прерывается такою фразою:
–  Там, вероятно, ночлег пастухов,– и он указывает пальцем по тому направлению, где мелькает огонек и слышится лай собак,– и затем исчезает.
Через несколько времени он показывается и на спине несет целого барана:
–  Бог дал,– говорит он как-то таинственно.
Призывает к себе тихо другого холопа и отходят с добычей в сторону, где и режут ее. Вмиг сдирают с него шкуру, потрошат; и внутренности низвергают с кручи, а кровь закапывают. Отрез; несколько кусочков баранины, они стали жарить шашлык, который вскоре зашипел на горячих угольях и приятно защекотал; нам обоняние. Немного утолив голод шашлыком, мы расположились спать, все, кроме матери, которая без устали продолжа, сидеть у изголовья больной дочери и проливала слезы.
Наутро с рассветом мы продолжали наш невеселый путь.
Вот навстречу нам потянулся целый караван волов. Впереди, всех выступает вожатый, сидя на жирном воле, разукрашен» разными бубенчиками и другими побрякушками. Вожатый с флегматическим выражением лица покуривает свой длинный чубук и дает нам знать одним мановением руки, чтобы мы сторонились узкой дороги; мы боязливо сторонимся и дико смотрим, как про­ходит мимо караван волов, навьюченных огромными тюками.
Наконец, к вечеру по указанию нашего вожатого-туземца мы увидели вдали аул, расположенный на скале,– туда-то нам долж­но было идти, и мы через несколько утомительных часов достиг­ли его. Нам здесь отвели квартиры, которые мы нашли очень не­чистыми и неудобными. Но, за неимением лучших, мы помести­лись в них. Вещи были свалены в кучи среди комнат. Все распо­ложились отдыхать, кто как мог, причем больную положили на единственной кроватке, находившейся здесь, в квартире.
Как теперь, вижу я печальную фигуру дорогой матери, ко­торая сидит у постели больной моей сестры и безмолвно смотрит, как больная в корчах мечется по койке, прося помочь ей. Слезы катятся по бледному, изможденному лицу матери и падают ей на грудь; я из угла, где поместился на бурке, тоже созерцаю эту трогательную картину, и вот-вот слезы хлынут из моих глаз, и я зарыдаю. Но дневной путь, сопряженный с такими трудностя­ми, меня заставляет смежить очи против моего желания – и я засыпаю.
И вдруг я слышу, будто во сне, вопль, раздирающий душу, и просыпаюсь тревожно. И вижу я уже наяву, что мать, закрыв ли­цо руками, рыдает у трупа скончавшейся моей сестры, которая при свете сального огарка представляется такою страшною, что я отворачиваюсь невольно и у меня вырывается из груди рыда­ние.
Все просыпаются и присоединяют свой плач. Итак, покончила свое существование моя меньшая сестра, неизвестно, от какой болезни. Она мучительно боролась со смертью и, наконец, долж­на была поддаться, чтобы не видать дальнейших страданий.
О смерти сестры дали знать отцу, который находился на дру­гой квартире. Он сурово выслушал это известие и ничего не ска­зал. В полдень следующего дня тело усопшей уже выносили на плетне, завернутое в белый саван. За телом следовали двое мулл, несколько наших родственников; отца не было среди этой не­большой толпы, и меня тоже задержали.
Утром следующего дня мы уже покинули эту злосчастную квартиру, чтобы продолжать путь многотрудный. Я сел опять на лошадь и потому был в качестве верховых дяди, отца и двух двоюродных братьев. Наше добро с семейством отправилось впе­ред на подводах, а мы, как верховые, ехали позади. Когда мы выехали, то отец подъехал к какой-то свеженасыпанной могиле и, остановившись, читал вполголоса молитвы из Корана; потом, сделав дуа, т. е. проведши три раза ладонями своих рук по лицу и  проговорив  «а-аминь»,  он    произнес    и  на    своем     языке:
–  Рухсаг у,– нечто вроде древнего римского: «Sit tibi terra levis».
Вот, наконец, потянулись ровные поля почти без растительно­сти; попадаются курды с остроконечными шапками и огромней­шими кинжалами, смотрят особенно свирепо и все угрожают кин­жалами...
Вдали показались какие-то большие строения.
–  То Каре,– объяснил один прохожий на наш вопрос, что это за строения.
Слава богу! Наконец-то добрались и до Карса. Приехав в Каре, мы разместились по квартирам дальнего квартала города.
Как помнится, нам отвели квартиру на горе, в доме одного муллы, у которого были как частно обучавшиеся два дигорских мальчика. Эти последние не пускали нас во двор, что, конечно, особенно возмутило отца, тем более, что он знал их на родине, и даже они приходились ему родственниками.
–  Вот испортились где, собаки!– горячился он. – Забыли даже своих родственников и не питают ни малейшего уважения к старшим!
Однако с помощью хозяина, который жестоко поколотил их, нам удалось по, праву отвода завладеть их квартирою.
Из Карса переселенцев рассылали по окрестным селениям, чтобы их селить там. Но так как дробили переселенцев по два, по три двора отдельно, то это обстоятельство особенно не понра­вилось переселенцам.
Отец мой во все двухнедельное наше пребывание в Карее от­сутствовал, так как был назначен поверенным от всех переселен­цев осмотреть место, где приходилось им селиться, и узнать о доброкачественности и годности этих мест.
Отец вернулся обратно, и к нему собрались переселенцы.
–  Места скверные,– сказал он им,– народ собачий. Мы стре­мились сюда из родины, где нам было хорошо, сломя головы,– и вот мы, как видите, в Стамбуле, у цели нашего многотрудного и несчастного пути, и что же мы видим в нем? Нам не приходит­ся брататься с теми людьми, которые, как вам самим известно, воруют у наших жен башмаки. В одном селении случилось так, что пропал башмак у моей матери, от­чего отец поднял все селение на ноги и потребовал настоятельно, чтобы баш­мак отыскался, а хозяину квартиры чуть голову не снес своим кинжалом; од­нако башмак отыскался-таки. Подумайте об этом серьезно, ради ваших детей. Если вернемся обратно на родину, то это не признак нашего малодушия, как это думают многие из нас, а это значит, что желаем блага своему семейству, которое погибнет здесь среди такого народа; лучше вспомните про свое привольное и счастливое житье на родине, которая нас опять радостно при­мет в свои объятия, как блудных сыновей, и мы опять заживем по-старому. Потеряли многое – что делать? – это все вследствие нашей глупости и доверчивости; теперь же опомнились, и ошиб­ку еще не трудно исправить. Но вспомните, что если здесь нас бу­дут селить отдельно по два, по три семейства, то мы забудем друг друга и не будем знать, кто умирает из нас и кто живет, и уже из этого собачьего отродья, что вас будет окружать, ни одна душа не прольет печальную слезу и не проводит ваш прах до последнего вашего жилища – могилы. Вспомните об этом и знай­те, что на родине хотя кости наши лягут бок-о-бок с костьми наших отцов и заплачет там о нас хоть одна душа.
Призадумались старики, слушая отцовские слова. Долго ду­мали молча, наконец послышалось:
– Я первый из тех, кто хочет ехать обратно,– и к этому при­соединилось еще несколько голосов, и образовались целые де­сятки. Согласившиеся вернуться обратно на родину с отцом в количестве 90 дворов решили оставить Карс через два дня и пуститься опять на родину.
Накануне выступления наши арбы собрались за Карсом. Ос­тавшиеся, услышав о нашем окончательном намерении пустить­ся в обратный путь нахлынули верхами со всех сторон, говорили отцу:
– Не срами нас и себя и не ворочайся. Что скажет, подумай, народ на родине, когда увидят, что ты, один из лучших пересе­ленцев, вернулся обратно?
Но отец давно уже об этом думал, и решение его уже было твердо, и он во что бы то ни стало задумал вернуться обратно.
Обратная наша дорога была через Александрополь, оттуда на Тифлис, во Владикавказ. Эта дорога уже не представляла тех трудностей, которые мы испытали первоначально. Но взамен всех подобных путевых невзгод нас догнала зима между двумя грани­цами – русскою и турецкою – на реке Арпачай.
Так как нас продержали здесь на границе около трех недель, то, чтобы укрыться сколько-нибудь от зимних холодов, мы выры­ли на берегу Арпачая землянки, которые сверху покрыли зем­лею. Квартир казенных нам уже турецкое правительство не хо­тело давать, так как мы отреклись от него самовольно, что вы­звало неудовольствие к нам правительства, выразившееся в том, что хотели нас административным порядком задержать и не вы­пускать из Карса; но, видя положительное решение наше оставить Турцию и серьезные последствия сопротивления, предоста­вили нам свободный проезд.
Итак, мы от морозов скрывались в этих землянках, вырытых на берегу Арпачая. Землянки эти скрывали нас до тех пор, пока снег не растаял, но когда, к нашему беспокойствию, солнечной теплоте угодно было пригреть снег, то этот последний превра­щался в жидкость, которая стекала в наши землянки и потопля­ла наше добро или выносила наружу те предметы нашего оби­хода, которые по своему удельному весу   оказывались легкими.
Но бывали времена, когда эти жалкие землянки не защищали нас от зимней стужи, и тогда мы скрывались в огромный сарай пограничной турецкой заставы. В сарае этом помещались и люди, и животные купно, и владетель этого сарая, содержатель мелоч­ной лавочки п духана, брал с персоны по пять копеек за ночлег.
В один прекрасный день по толпе измученных переселенцев пронесся радостный слух, что правительством разрешено про­пустить нас в пределы русской границы. И все переселенцы второпях стали запрягать своих волов, и арбы опять заскрипели, как бы прощаясь навеки с турецкой границей и приветствуя русскую границу, напоминавшую нам близость нашей недавно покинутой родины.
Скоро миновали город Александрополь с его полувосточными и полузападными строениями, и перед нашими взорами уже по­тянулся кряж гор знакомой родины,

Как будто белый караван
Залетных птиц из дальних стран.

Сердце забилось неизъяснимо радостно при виде знакомых гор, и оно рвалось нетерпеливо вперед к родным местам, к род­ному аулу, который в моем воображении опять представился ясно.
Достигли Тифлиса, где мы пробыли около двух недель, и пус­тились дальше. Близость родины чувствовалась, и мы рвались все вперед и вперед, забыв усталость и лишения. Вот станция Каз­бек... а там и знакомый Ларе с своими развалинами на скале. Далее Балта... Редант и – Аллах! – вон и Владикавказ, наконец.
– Алхамдулилльях! – произносит благоговейно отец и про­водит три раза по бороде ладонью; наконец-то кончены адовы мученья, слава Аллаху и его пророку Магомету.
Вот в стороне показалось место нашего аула, но там теперь никто не живет, и лишь деревья да характерный бурьян свиде­тельствуют о том, что когда-то там жили... Жители переселились в другой аул – Гизель, куда мы и направились, чтобы там на первое время приютиться у бывших наших холопов.
Отец, вероятно, теперь вспомнил то время, когда он считал­ся в ауле старшиной и главой, вспомнил то время, когда искали покровительства у него самого, а теперь он, вернувшись из Тур­ции, должен искать по необходимости такого же покровительст­ва у бывших своих холопов. И, вероятно, особенно тревожила его эта мысль, потому что по лицу его пробегали тучки, омрачав­шие его чело.
Хотя к нам вышли навстречу, хотя нас приветствовал весь аул неподдельно радостно, но тем не менее, не как равных своих чле­нов, а как чуждых странников, как исключенных из общей семи и опять принимаемых из снисхождения, и это обстоятельство осо­бенно не понравилось отцу.
Мы остановились у бывших холопов на первых порах, но бла­годаря заботливости людей, знавших моего отца, нам недолго пришлось жить там: общими силами нам натаскали строевого лесу для постройки сакли, понадарили все, что нужно было для первоначального обзаведения.
Отец, поняв свое безвыходное положение и то, что уже холо­пов, на которых можно было бы возложить работу, не стало, при­нялся сам работать энергично день и ночь, забыв о том, что он когда-то знал лишь своего серого коня да свое оружие, а чер­ную работу презирал. И благодаря его энергии и удивительному труду, благосостояние наше стало быстро поправляться, но Ал­лаху было угодно взять его душу к себе, и все пошло вдруг пра­хом!
Остальные переселенцы, наученные тоже горьким уроком, ста­ли поправляться, а были, впрочем, и такие, которые разорились окончательно, так как без первоначальной помощи они не могли подняться на ноги.
Когда, бывало, соберутся соседи к отцу из всех околотков, то, слушая его рассказы про нашу дорогу в Стамбул, они участли­во и угрюмо качали головами и удивлялись трудностям дороги, выражая сожаление к тем из своих земляков, которым приходи­лось их терпеть.
Затем прошел год – стали переселяться другие, привозя так­же горестные известия о судьбе переселенцев. А впрочем, были между ними и такие, которые отзывались и с хорошей стороны о новой их жизни. Между прочим, один, недавно приехавший отту­да, рассказывал:
«Не верьте тому, что мы в Турции занимаемся воровством. Правда, прежде, пока мы еще не обзавелись никаким домашним добром, бывало, нечего греха таить, воровали. Был случай, когда и я должен был взяться за это ремесло, но вынужден был к тому' бедственным своим положением. Это было в то время, когда мы уже достигали Карса, где предполагали поселиться. Все наши жизненные припасы, все деньги, которые были при нас, истощи­лись окончательно, и нас бы постигла страшная голодная смерть, если бы я в один прекрасный день не отправился на опасный про­мысел. Вечер, в который я вышел, был самый благоприятный. На небе разорванные тучки проходили по луне и закрывали ее по­рою, отчего по временам делалось темнее. Взяв свою винтовку, шашку, пистолет и сев на своего вороного, которого не продам теперь ни за какие деньги, я отправился искать добычи, предва­рительно помолившись всемогущему Аллаху, чтобы он ниспослал мне добычу щедрую. Оставив семью у дороги под охраной пят­надцатилетнего своего брата, я свернул на большую дорогу, где предполагал набрести на добычу. Вот до слуха моего донеслись звуки бубенчиков и колокольчиков. Я догадался, что то непремен­но идет караван, и, спрятавшись вместе с своим вороным за боль­шим камнем, стал выжидать со взведенной винтовкой прибли­жения каравана.
Звуки делались все явственнее, и вот первый верблюд, мерно шагая, поравнялся уже с тем камнем, за которым была моя за­сада. На верблюде хозяин, покачиваясь взад и вперед, напевал вполголоса какую-то жалобную песню на турецком языке.
– Кафыр! – вдруг воскликнул я, появляясь из-за камня с винтовкой.
Верблюд шарахнулся в сторону, фыркая, и седок слетел с не­го; я выстрелил в воздух, и турок бежал сломя голову, крича о пощаде; другие хозяева верблюдов, в числе около десяти, тоже бежали, как подлые трусы-бабы, и караван верблюдов, навьючен­ный всяким добром, достался на мою долю.
Своротив несколько верблюдов с большой дороги и вспоров тюки, я взял, что нужно было, и продолжал далее свое странст­вие... И с тех пор никогда мысль о воровстве не приходила мне на ум: зачем, думаю я, грабить чужое добро, когда своего доста­точно. С турками к тому же живем мы мирно, но они нас все-таки побаиваются, во избежание каких-либо неприятностей, которые мы можем им наделать за какие-либо обиды. Они нас зовут вол­ками, потому что видят в нас большое мужество и храбрость. Мы никогда обиду не оставляем без должного возмездия и потому внушаем им быть к нам уважительными. Они трусы в высшей сте­пени и способны легко сносить всякие обиды. Один из наших мо­жет напугать десяток турок и обижать их без особенной опасно­сти для своей жизни».

Многие приезжают теперь из Турции проведать старую родину; одни из них очень довольны новым отечеством, и нет конца похвалам ему, а другие выражают неудовольствие и желание переселиться обратно, если бы то было дозволено русским пра­вительством.
Но, однако, оставшиеся в Осетии мусульмане научены горь­ким опытом предшествовавших переселенцев и не желают пере­селения; они с большим удовольствием готовы встретить переме­ну прежнего порядка вещей, чем кидаться в страну, совершенно неведомую.
Тогда кидались за свободою, за привольным житьем без вся­кого труда и работы; хотя, впрочем, они сами не могли объяс­нить, чего хотели. Но должно, по крайней мере, предполагать, что прежний характер не давал им покоя и тянул их подальше куда-то.
Но другие времена, другие и нравы. Прошло с тех пор немало времени, и все стали смотреть на веши совершенно иначе. Мало кто уже мечтает о переселении в Турцию: убедились, что там ху­же, чем на родине. Обстоятельства жизни заставили относиться холоднее и расчетливее ко всем переменам прежнего порядка и заставляют перенимать новое.
Да, это неизбежное следствие водворения мира на Кавказе. Условия прежней жизни, вырабатывавшие в горце молодецкие качества, искореняются постепенно, и идеалы прежних джигитов-абреков становятся достоянием преданий.
Ряд исторических фактов, совершившихся почти на наших глазах, доказывает нам, что народ сохраняет дух воинственности, удальства до тех пор, пока обстоятельства окружающей его жиз­ни тому благоприятствуют, когда есть, так сказать, арена для поддержания и воспитания этих качеств, а арена эта может лишь тогда существовать, когда народ вынужден от кого-либо защи­щать оружием свою свободу и неприкосновенность обычаев, ос­вященных предками. Но когда для развития этих качеств не бла­гоприятствуют эти обстоятельства, на место храбреца и воина является трудолюбивый хлебопашец.
Мы видим донских и запорожских казаков. Было время, когда они творили чудеса храбрости, вынужденные к тому защитою своей любимой родины от нашествия крымских татар. Тогда жизнь их проходила в беспрестанных стычках с врагами, и из среды их выходили такие отважные «лыцари», как Тарас, Остап, Наливайко...
Но настал мир, спокойствие, и идеал прежнего героя уступил место мирному семьянину и трудолюбивому пахарю. Об Остапах, Тарасах и Наливайках, как и других героях Запорожской Сечи, вспоминают разве лишь угрюмые бандуристы в кругу любопытной молодежи, да разве пахарь иногда, задумавшись, произне­сет в своей печальной песне имена их.
Повторяю, влияние этого неизменного, могущественного ис­торического закона мы видим и в наших горцах. Не верить в дей­ствие этого закона – значит быть положительным профаном. Да и профанам-то в настоящее время нельзя не верить в действие этого закона, ибо факт совершается воочию. Молодечество среди горского населения уже далеко не имеет того могущественного влияния на молодежь, какое имело еще в недавнем прошлом; на молодечество теперь смотрят, как на праздность и полнейшее безделье. Подражателей прежним удальцам укоряют, а не хва­лят теперь.
Прежде, бывало, какой-нибудь молодец нацепит на себя це­лый арсенал оружия, оправленного золотом и серебром, и разъ­езжает на своем шаулохском коне. Этакою праздною жизнью особенно отличалось высшее сословие, которое, обладая множест­вом крестьян, возлагало на последних все работы, а само разъез­жало на балц по соседним кабардинским князьям (Балцами назывались праздные разъезды по соседям. В то время гости­ли по целым месяцам; женам не показывались довольно долго. Сидеть дома считалось постыдным).
Так как мой отец принадлежал к числу людей, имевших крес­тьян, то он тогда мало обращал внимания на черную работу, счи­тая ее для себя позорною. Он только в совершенстве владел ору­жием своим и ездил превосходно на своем сером коне, которого так старательно купал на речке. Для этого в полдень обыкновен­но он звал меня к речке, куда из конюшни выводил сам своего коня, и среди речки, вооружившись чашкой, он мыл старательно коня, а я держал последнего за узду. Он обладал уменьем выде­лывать из ремня самые необходимые вещи для сбруи конской; он метко стрелял из винтовки, но однако редко-редко когда тра­тил напрасно заряд пороха, которым вообще дорожил.
Когда, бывало, собирался он в балц, то мать и сестра проси­живали целые дни за шитьем для него платья, нарядившись в которое он уезжал надолго со двора. Куда? Не знала ни одна душа.
Через месяц или два обыкновенно он возвращался, но в со­провождении целой кавалькады; тут были и кабардинские и ку­мыкские князья, и все они в свою очередь гостили у нас более или менее продолжительное время.
Обыкновенно я должен был выходить к ним навстречу и помо­гать им слезать с коней, которых с помощью своих товарищей–«одноаульцев расседлывал и, напоивши, клал им травы или гнал в поле. В кунацкой я развешивал по стенам седла, ружья и шаш­ки и потом молча становился у косяка дверей и выжидал зорко того момента, когда кто-нибудь из гостей пожелает пить воды или попросит что-либо подобное; и подобные желания гостей я, как благовоспитанный сын узденя, должен был даже немедлен­но предупреждать, иначе в устах их заслужил бы нелестное ре­номе, что отцу было бы очень неприятно.
Отец также выходил к гостям в кунацкую и тут, опершись на огромнейшую суковатую палку, которая составляла непременную принадлежность кунацкой, заводил речь с гостями. Говорили важно, чинно, как будто решали важные государственные вопро­сы, а между тем шла речь о лошади какого-нибудь Бимбулата или о меткости кайсиновской винтовки. Поговорив таким образом немного с гостями, отец обыкновенно выходил из кунацкой и холопам давал приказания, чтобы они где-нибудь раздобыли кусæрттаг'ов*, без которых не уезжал от нас еще ни один гость,
сколько помню.
Перед обедом или ужином для    гостей меня    обыкновенно снабжали полотенцем через плечо, давали в руку тарелочку с мылом, и в таком виде я следовал за холопом, который в свою очередь нес в одной руке таз, а в другой рукомойник. Пришед в кунацкую, холоп обыкновенно ставил таз перед первым гостем, а я подавал мыло, и начиналось по старшинству умывание рук, которые вытирались после мытья полотенцем, висевшим на моем плече.
По окончании этого обыкновенно подавался стол, круглый, маленький, о трех или четырех ножках. На столе была баранина кусками с чуреком, белым или просяным. Стол становился ближе к старшему из гостей. Ели обыкновенно важно, медленно, будто размышляя о каком-нибудь важном деле,– того требовал наш этикет, ибо есть скоро считалось постыдным. Чмоканье слыша­лось на всю кунацкую и раздражало сильно мой аппетит.
Есть мало – тоже одно из достоинств благородного гостя, по­этому благородные гости часто оставляли весь стол нетронутым, хотя бы у них в желудках скребли голодные кошки. Нужно заме­тить, что прежде всех перестает есть старший из гостей, а за ним должны перестать и остальные, несмотря на то, если бы даже они оставались голодными. Когда гости переставали работать челю­стями, стол убирался услужливыми парнями, которых здесь бывало достаточное количество, с целью поживиться объедками со стола – и, конечно, оставшееся вмиг уничтожалось.
После ужина, сопровождавшегося подобным же омовением рук, я приносил гостям постели: разостлав их, снимал с гостей чувяки и не уходил из кунацкой до тех пор, пока кто-нибудь из гостей не произносил обычную фразу:
–  Цу ныр! (Ступай теперь!)
И я уходил, и тогда лишь я мог спокойно поужинать. И вот точно в таком воспитании, состоявшем в прислуживании всякому гостю, заключалось домашнее воспитание и занятие всякого порядочного горского мальчика, и кто преуспевал в этом, тот за­служивал особенную лестную репутацию в околотке и получал часто от гостей подарки, вроде газырей, пороху, пули и т. д. Из него воспитывался хороший наездник, так как ежедневно он джигитовал на лошадях приезжавших гостей и водил их с свои­ми сверстниками на водопой.
Но теперь обстоятельства жизни с освобождением крестьян, этих даровых рук, на которые слагались все заботы семьи, пере­менились,– переменился и характер современного горца. Как по­смотришь теперь да сравнишь характер современного горца и горца недавнего прошлого времени, когда еще воевал Шамиль, то подумаешь, что с тех пор, как окончилась война, прошло сто­летие. Температура горской крови значительно понизилась, его горячая натура сделалась более холодною, расчетливою, смотря­щею на жизнь с более положительной точки зрения. Теперь, вме­сто того, чтобы совершать набеги вооруженными с ног до голо­вы и пугать мирных путешественников, занялись сельским тру­дом, понимая то, что в противном случае придется им голо­дать.
Недавно один молодой человек из лучшей фамилии, который прежде жил довольно ограниченно, говорил мне:
– Теперь, брат, времена настали другие; прежде, бывало, нам доставалось все почти даром, и мы могли, не опасаясь голода и холода, разъезжать ради душевной услады, куда нам угодно, или же пошаливать, не опасаясь быть наказану. Тогда наши предки, что называется, жили как у бога за пазухой. Теперь подумать некогда о праздных разъездах, иначе семья помрет с голоду; не для чего носить уже оружие, потому что кровная месть почти уже уничтожилась, теперь работа и работа. Позабыв дедовское презрение к черному труду, я взялся за этот труд. Обзавелся не­сколькими парами волов и лошадей и доставляю балласт на же­лезную дорогу, имею свой кирпичный завод и благоприобретен­ный дом, пока вкладываю в банк, а там обзаведусь табуном ло­шадей и баранами. Построил я себе дом на русский лад, как тебе известно, и обзавожусь самыми необходимым вещами домаш­него обихода.
И он говорил совершенно верно. У него есть европейский сто­ловый сервиз, есть самовар с довольно приличным прибо­ром, и он пьет чай регулярно, что находит удобным и выгод­ным.
– Чай мне стоит дешевле, чем, например, резать барана и делать из него бульон; кроме того, чай пить приятнее, и всякого гостя им можно попотчевать. Я так привык теперь к хлопотам, что не могу усидеть ни одного часа и презираю от души челове­ка праздного и бездельного. Но я работаю не для своей собствен­ной пользы, приходится работать и на благо своих земляков, ко­торые, скажу между прочим, относятся к моим начинаниям не особенно благодарно. Нынешнею весною я предвидел, что покос­ное место соседнего аула, находящееся недалеко отсюда,    будет затоплено разлитием Терека. Но общество, которому принадле­жало это покосное место, смотрело на такую несчастную возмож­ность совершенно равнодушно. Я предложил аульному общест­ву условие, чтобы они привезли хворосту к этому месту, а труд отделки плотины я брал на себя. Аульные старшины уверяли ме­ня, что покосное место не затопится и поэтому считали лишним распоряжаться о привозке материала для плотины. Но аульные старшины жестоко ошиблись, потому что прошлый месяц Терек разлился и затопил все покосное место. Слух о моем предложе­нии аульному обществу дошел тогда до начальника округа, и этот меня благодарил. Я к тому тебе говорю все это, что если будешь делать что-нибудь нашим для их же личной пользы, то со свой­ственною им подозрительностью они в этом    усмотрят заднюю цель. В данном случае весь аул предполагал, что в этом предло­жении я ищу собственной выгоды, а потому он не согласился и за то поплатился.
Говоривший эти слова принадлежал к современному типу на­шей зарождающейся молодежи, и хотя он не заключает в себе всех типичных черт, которыми будет, вероятно, отличаться вся наша молодежь в близком будущем, но тем не менее, в нем есть зачатки характера, выработанные обстоятельствами современной жизни. Вследствие этого я остановлюсь на его характеристике несколько больше.
Упоминаемому молодому человеку 26 лет. Вопреки традици­ям своей знаменитой фамилии, этот молодой человек имеет силь­ное предубеждение к джигитовству, к бесцельным разъездам и даже к ношению кинжала. Чувство предубеждения он выражал мне неоднократно, «как понимающему человеку».
– Пора, пора оставить дурачиться и разъезжать по аулам бесцельно; пора приняться за работу, забыв, что черная работа стыдна алдару или узденю.*
Если я еще ношу при себе кинжал,– говорил он,– то един­ственно с целью не обижать своих родственников, а не уважай я их репутацию, я не только скинул бы с себя это лишнее украше­ние, потерявшее свое значение, но даже снял бы с себя черкеску и надел бы русское платье, которое нахожу теперь гораздо более удобным. Посмотришь теперь на своих знакомых – так злость берет. Завидуют мне, что я обставился совершенно иначе, чем они, между тем как они физически столь же состоятельны, а мо­жет быть, даже больше, чем я. А что у меня еще недавно было? Я был почти бедняком среди своих односельцев, но когда строи­ли железную дорогу, мне вздумалось доставлять туда песок, ка­мень, хворост для постройки плотин на Тереке, для чего на пер­вых порах сделал долги, купил несколько ароб с лошадьми, снял подряд; таким образом мало-помалу у меня открылся свой кир­пичный завод, и я приготовлял кирпич для станций. Так я кое-что зарабатывал, и деньги заработанные не проматывал в го­роде, а относил в банк. А мои односельцы в то время, когда я возился с песком, с хворостом да с кирпичами, посиживали себе в нихасе** и, занимаясь строганием палочек своими кинжальны­ми ножами, говорили:
–  Араби***, что бы это значило, что Хасан разбогател, что у него и русский дом теперь, когда он так недавно жил в такой же грешной сакле, как и мы, а теперь поглядите! – И при этом щеп­ки летели от палочек, которые они обыкновенно строгают.
–  И то сказать: удивительное дело, право, как это мы тоже ни работаем весь день не хуже него, а между тем не отзывается наш заработок на нашем благосостоянии,– говорил другой за­всегдатай холма, покуривая папироску, скрученную    из писчей бумаги.
–  Да, да! – подтверждали другие голоса лениво. И так они болтают и болтают до сих пор, удивляясь, как это они, работая, не богатеют.
– Да чем же они живут? – спросил я его однажды.
–  Да разве их собачью жизнь можно назвать жизнью? Они
ею вполне довольны и, кажется, другой жизни не особенно-таки желают, а вот небось на воровство еще руки чешутся.
–  А разве еще занимаются воровством?
–  Сосед ворует у соседа корову и даже курицу. Нигде так не распространено воровство, как в нашем ауле,– говорил он.– В продолжение прошлого месяца было украдено 18 лошадей в од­ном нашем ауле.
–  И почему это случается в нашем ауле, а не в другом?
– А это потому,– объяснял он мне с накопившейся желчью,– что мы люди негодные и неспособные к общественной жизни, бу­дучи не в состоянии жить единодушно, в согласии. Вот, например, общество нашего аула, не исключая даже самих старшин, знает очень хорошо этих воров и конокрадов, но боится прямо на них указать; для него же хуже, если оно не докажет воровства, что, конечно, очень возможно, так как на месте преступления вора не словили, но предположения верны. Если я один укажу на одного из конокрадов и не подтвержу свое показание осязательным фак­том, то вор вечером придет и украдет у меня же в отместку мое­го коня или корову. Кому же это желательно? Во избежание по­добных случаев каждый из нас молчит, а воры продолжают свое ремесло безнаказанно; так, аульное начальство еще не озаботи­лось обязать всех жителей нести поочередно сторожевую служ­бу. И воры эти столь нахальны, что не краснеют перед теми, ко­торых только вчера обокрали. Так нам и надо за наше равнодуш­ное отношение к безопасности собственного добра,– закончил он злобно.– Нахальство воров простирается до изумительных раз­меров. Недавно у меня почти среди белого дня чуть не украли моих лошадей, но, к счастью моему, я успел настичь воров, и они, подлые, скрылись вот в этом бурьяне и шныряют здесь, как ку­ропатки, так что приходится каждый час опасаться за безопасность своего добра».
Вообще говоря, воровство в последнее время не только не уменьшилось, но, напротив, оно, по словам наших же горцев, раз­растается. Где искать причины такого обстоятельства? В том ли, что в доказательство воровства требуют осязательных фактов, чтобы вор был пойман на месте преступления, не принимая во внимание одних свидетельских показаний, хотя бы они были под­тверждены присягой? Вор, зная это, мало опасается того, что его поймают на месте преступления, и больше вероятия, что он оста­нется безнаказанным.
Но в скором будущем должно искорениться и это зло. Склонность к воровству есть еще остаток недавнего прошлого времени, и эта склонность сама собою должна уничтожиться. Против мо­гущественного напора цивилизации не устоят никакие традиции; старины. И, слава богу, что цивилизация забросила к нам луч свой; наконец, мы видим и железную дорогу: свист локомотива оглушает нас, мирных граждан, и напоминает нам ежедневно, что и мы присоединились к семье цивилизованной Европы.
Горцы сами содействовали построению этой дороги, которая должна в близком будущем изменить все наше прошлое. И там, где скакал лишь горец вольный на своем шаулохском скакуне*, обвешанный с ног до головы своими воинскими доспехами, теперь раздается свист и пыхтение локомотива, наводя суеверный страх на изумленных горцев. И проходит этот локомотив мимо аулов, не боясь ни «косматых дьяволов», ни абреков заклятых.
И если бы бывшие обладатели тех человеческих костей, кос­тей джигитов, разбросанных местами по полотну дороги, воскрес­ли волею Аллаха и взглянули бы на «изобретение шайтана» и на житье современной горской молодежи и узнали бы, что они пред­почли джигитовке и молодецким разъездам работу и мир с гяу­рами,– они пожелали бы снова умереть, чтобы не смотреть на сей свет...

 

* Если всадник едет навстречу идущей женщине, то он считает долгом приличия слезть с коня и, ведя его в поводу, пропустить мимо женщину и тог­да уже садиться. То же самое, если бы всадник стоял, а женщина проходи­ла бы, и наоборот. Все это — знаки уважения к прекрасному полу.

* Гостю обыкновенно режут всегда барана или быка, что называется кусæрттаг'ами. Чем важнее гость, тем ценнее кусæрттаг.

* Алдары и уздени — высшее сословие в осетинском народе. Эти сословия в последнее время потеряли свое могущественное значение, которое имели еще в недавнем прошлом среди своих земляков, фæрсаглæг'ов и кæвдæсард'ов (холопов).

** Место, где собираются аульные мужчины для обсуждения каких-ни­будь вопросов.

*** Араби – говорится в знак удивления, в смысле: «О боже!»

* Завода Шаулоха, славящегося и по настоящее время во всей Кабарде